Рассказывал, не мудрствуя, как было дело, не скрывая и те случаи, когда его кавалерийским отрядом неприятель попросту пренебрегал. Не Бенкендорф, а другой мемуарист, милостью властей не взысканный, напротив, в Сибирь сосланный после 14 декабря, отметил: отряд гвардейских казаков дрался замечательно, его успехи "единственно приписать должно прозорливости и смелому действию Бенкендорфа".
Но Милий Алексеевич, будто с лупой в руках, сосредоточился на ином. Право, он не ожидал от гатчинца, флигель-адъютанта, светского вертопраха такого сочувствия к простолюдию.
Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся "бедственному рабству" белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые "варварским наслаждением", подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцам - не умеют стричь овец, а машисто сдирают шкуру вместе с шерстью.
Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие "одноклассники" будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.
Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьян - сами изменники; расстреливать русских крестьян - не могу.
Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все ж не коренной русак. Об этом "все же", повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого "все же". Правда, иного свойства, социального.
Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Но - вот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.
"Не могу!" - язвительно повторил Милий Алексеевич точно бы в пику этому "все же" - и шагреневскому, и своему, блуждающему, как бляшка-тромб. Строгая справедливость и еще раз справедливость. Не на мундир взирай, как библейский Самуил, не на лицо, а на сердце, как библейский Господь.
Однако тотчас возник "тромб", не давешний, не блуждающий, а в костюме-тройке и в белой сорочке при ортодоксальном галстуке; на пиджаке цветные планки, забранные в плексиглас и потому похожие на мундштуки-самоделки военного образца; бородка а ля марксист-аграрник, а зеркалом души - мутные глаза снулой рыбины.
Этот Сытов, даже самому себе писатель неизвестный, занимал в Союзе писателей парткресло. Он писал резолюции собраний дня за три до собраний. Краеугольным камнем бытия своего возложил он чертову дюжину книг Лютого, все как одна в обложках цвета хванчкары. Сытов был занудлив, как доморощенный гекзаметр,- трясешься в автобусе и елозишь глазами по табличке: "Двери открывает шофер на основной остановке...