Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу -- один хуй: что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт -- это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все: что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться там -- честь великая. Тут поэт -- говно, потому и Иосиф Бродский здесь, у вас, тоскует в вашей стране, однажды придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: "Здесь слоновью кожу надо иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь". И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки Наташи и Тани были все его: потому что он -- рыжий еврейский юноша -был русский поэт. Для поэта лучшее место -- это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья -- те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были! Думали, там, в Израиле, приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять, как в СССР, -- ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать "Ваше". Мы устали от Вашего, старики; мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй...
"Мы". Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию "мы". Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве и единожды был у него на дне рождения, где, кроме меня, был только один человек -- полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в винно-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, Ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер... Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.