Всего за 499 руб. Купить полную версию
Соломонову ярь в штопорообразных венецианских столпах величало эротическое стихотворение седеющего Брюсова, любившего в ту пору сопрягать древлесоветскую символику с перечнем всех тех богатств, которые выработало человечество, стихотворение «Кто? мы? Иль там», увидевшее в крученых колоннах сплетающее тела либидо легендарного автора Песни Песней, датировано 8 марта 1922 года как подношение к Международному женскому дню:
Моя рука к твоей святыне,
На дрожь мою ладонь твоя;
Сан-Марко два жгута витые
Колени жгут, мечту двоя[49].
Так преломлялось пространство города на воде, в нем просвечивали Константинополь и безводный Иерусалим. Может, его «всемирная отзывчивость» подталкивала к созданию междугородных коллажей, вроде «Каприччо: собор Св. Павла и венецианский канал», архитектурная фантазия (1795) английского пейзажиста Уильяма Марлоу (в галерее Тейт) подражатель Каналетто «о Венеции подумал и о Лондоне зараз», как в стихотворении Ахматовой[50]. Сам Каналетто создал архитектурное каприччо с мостом Риальто, соседствующим с палладиевскими зданиями в Виченце. Стихотворное каприччо, создающее синтетический образ всеевропейского «мертвого города» с участием Венеции и, наверное, столицы мертвых городов Брюгге[51], создал поэт из одного из самых живых городов России:
Уходя в ночные дали,
Плещет крыльями весна,
И разбрызгана в канале
Черным золотом луна.
Я заброшен в дымный вечер
Всплеском тяжкого весла,
Мертвый город нем и вечен,
Овечерив купола.
Посеревший старый мрамор
Разузорен у крыльца,
И, пронзая небо, замер
Шпиль печального дворца.
И безмолвные лагуны,
Как стеклянный саркофаг,
Отражают столб чугунный,
Наклонившийся во мрак.
И не слышно снова чуда
За стеной монастыря,
Лишь качается Иуда
В темной нише фонаря.
И колеблется визгливо
Цепь на согнутом крюке,
Волны в пене у залива
На забрызганном песке.
Бродят грязные инкубы,
Светит ржавая луна,
И целует жадно в губы
Подошедшая весна.
И за мной, за мною тоже
Гонит дикого коня,
Он до ужаса похожий
На умершего меня[52].
Мысль конца прошлого века предлагала еще более решительную телепортацию в «мир неземного благого одиночества»:
Будут тени, в бархаты одетые,
В узких лодках проплывать,
Будто серебристыми стилетами
Резать меркнущую гладь.
И на бледные немые тени я
В той Венеции другой
В голубом четвертом измерении
Погляжу, мой дорогой[53].
Но и время венецианское подвержено метаморфозам[54]. Как пересказывал блоковское стихотворение «Холодный ветер от лагуны» один из блоковедов,
«Путешественник» здесь перевоплощается не в персонаж истории, не в возможного на этом же месте человека прошлого <> но в персонаж, уже изображенный, претворенный культурой: в мифологического героя, участвовавшего в сюжете культуры живописи, скажем. В произведении получается как бы несколько пластов: мифологический герой, отражавший некие черты жизни, уже в мифе получал исторически определенное обобщение, идейную обработку. Далее миф использовался культурой другой эпохи, итальянским Возрождением. Наконец, есть третье, сегодняшнее его восприятие: современным человеком, который, как пояснял Блок в прозе, принес с собой, в своем восприятии другую страну и другую историю, Россию эпохи черной реакции после первой русской революции. Необычайной смелостью отличается здесь художественный «ход» Блока: «проходящее лицо», «путешественник» перевоплощается тут в героя того жизненного сюжета, который находится в «начале начал», переходит в «жизненное ядро», лежащее где-то еще за гранями даже самого мифа. Далее следует, в порядке истории, сначала эпоха мифа, потом Ренессанс, потом современность. Блок как бы крутит киноленту, зафиксировавшую все эти этапы истории, с конца к началу, обратным ходом, самым простым и откровенным образом отождествив лирическое «я» с мифологическим Иоканааном[55].
Чаяние «мирсконца», реверсивного времени (как и метемпсихоза в третьем блоковском стихотворении из цикла «Венеции») признак русской культуры 1910х годов. «Все шло обратно, как всегда бывает во сне», говорится в прозе Мандельштама о Северной Венеции, в «Египетской марке», и этим слово найдено.