Они идут все дни в году,
их график напряжён.
Чуть зазевался на ходу
уже не сесть в вагон.
Большой привет! Гремит состав,
и остаешься ты,
еще совсем не осознав
своей большой беды.
Беда! Пусть дни забот полны,
ты проигрался в дым:
в тебе засел синдром вины
перед собой самим.
Но эту жизнь ты выбрал сам,
себе назначив суд.
Как будто жил ты по часам,
что вечно отстают.
* * *
Бродил по городу чудак
с посеребрённым чубом,
шел не спеша, любой пустяк
ему казался чудом.
Глядел тот парень на закат,
на леса гребень редкий,
где красногрудый музыкант
усердствовал на ветке.
Боясь разбить, он в руки брал
зимы стеклопосуду,
и проявление добра
он чувствовал повсюду:
в карасьем профиле моста,
в реке, пристывшей малость.
Как сахар в чае, доброта
в природе растворялась.
* * *
Был пианист уже изрядно лыс
и аскетичен, как индийский йог.
Он выходил бочком из-за кулис
зал еле-еле сдерживал смешок.
И медленно мелодия плыла,
как облака: за слоем новый слой,
прозрачна, удивительно-светла,
как сад, омытый солнечной водой.
И не было печалей и обид,
и пробирала, как в ознобе, дрожь.
А фрак на нем рогожею висит.
Нисколько на артиста не похож.
* * *
Еще вчера, дождем секом,
был мир открыт ветрам,
а нынче звёзды косяком,
как будто нерест там.
Стою. Еще на костылях.
Уже могу стоять.
И отступают тлен и страх,
и я живу опять!
И то, что было, все в дыму:
разлуки и любовь.
И я стою и не пойму,
что я родился вновь.
* * *
Так же птицы осанну пели
изо всей своей птичьей силы.
Мир был молод. Еще Помпеи
мертвым пеплом не заносило.
Ты спускалась лианой гибкой,
в мгле вечерней видна нерезко.
Но доверчивую улыбку
навсегда сохранила фреска.
Платье словно вчера надела,
та же легкая хмарь на небе
Как ошибся я! Что наделал!
Двадцать с лишним веков здесь не был.
Юный ветер над миром реет,
он в музейные рвется холлы
Между нами, как пропасть, время,
беспредельный, безбрежный холод.
Словно я услыхал случайно,
забывая, что жить мне мало,
эхо тысячелетней тайны,
что так долго не умирало.
* * *
Борису Полякову
Коммунальный оазис в пустыне асфальта
Здесь в прохладе, сменившей полуденный зной,
извлекала игла из пластинки контральто
безнадёжно забытой певицы одной.
Молодела мелодия, и на паркете,
сняв обувку, стараясь из всех своих сил,
танцевали прилежно серьезные дети,
и товарищ мой гулко о чем-то басил.
Я смотрел на детей, на их робкий румянец,
позабыв, что совсем от жары изнемог,
и пленял меня их зажигательный танец,
что балетным канонам ответить не мог.
А певица все пела. И было мне жалко,
я боялся: неужто случится вот-вот
скажет властно папаша, довольно, мол, жарко,
и священное действо навеки прервёт.
Я молил про себя: «Ну, еще хоть десяток,
только десять коротких секунд волшебства!»,
и планировал с неба весёлый десантник
жёлтый лист, и робела другая листва.
Мы как листья. Летим мы без автопилота.
Всех нас прочно забудут, настанет наш час.
Лишь бы танец листвы, лишь бы счастье полёта
повторились еще это память о нас.
* * *
Зацветают паслёны.
Столько зрячих ветвей
над щемяще-зелёной
стороною твоей.
Моют резкие реки
берегов керамзит
Ты запомнишь навеки
этот краткий визит
к травам чистым и рослым,
к тыну, где коновязь.
В том общении с прошлым
есть и с будущим связь.
* * *
Останься!
Но поезд трогает,
перроны бегут назад.
Не надо смотреть так строго:
тебя выдают глаза.
Читаю я в них: «Ну что же
уставился, как баран?
Еще не поздно, Сережа,
в вагоне сорвать стоп-кран.
Ещё твой путь неопознан,
он пройден всего на треть.
Еще ничего не поздно
даже и умереть».
А я, на подножке стоя,
от смерти не жду вестей,
раздавленный пустотою
бессмысленных скоростей.
* * *
Как имя твое, скажи мне?
Но тут ни при чем слова