И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.
Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия.