Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать.
- Прощать мне тебя не за что, - ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. - Тогда и ты меня прости.
- А тебя за что? - спросил он; - За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это?
- Почему? - улыбнулась она. - За другое.
- А-а-а, - он тоже улыбнулся. - Это да. Но только не к ней надо было ревновать.
- Это деталь.
- Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне.
- Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания.
- И за них прости.
...Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла.
- Я всегда завидовала твоей энергии, - говорила она, - твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех.
- Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть.
- Поправься, поправься, - шептала Надежда Сергеевна.
Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться.
- Замечательно, - хвалил он, хотя не ел. - Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками.
Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно.
Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали.
- Такая рассыпчатая, - объяснял он, - и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям.
Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: "растет", он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется.
Петр Николаевич видит все это, этот миг суждено пережить дважды, он чувствует, какой он счастливый, как он умеет тянуться в теплой постели и расти, какая ласковая мама и какая молодая. Каша в горшке очень горячая, хочется съесть ее всю.
- Дело в том, - догадывается он, - что ее варили в горшке.
Но ни горшка, ни каши больше нет. Нет того мальчика, того солнечного утра и смеющейся молодой мамы, хотя он ясно слышит ее голос и смех и кричит: "Мама, мама!"
- Я кричал? - спрашивает он.
- Нет, нет.
- Сплю, - говорит он, - отчего это? Не знаешь? Это хорошо?
- Конечно.
Она все чаще убегала в ванную, все дольше там оставалась.
Звонил телефон. Петр Николаевич закрывал глаза, телефон отзывался болью. Раньше он нетерпеливо спрашивал: "Меня?"
Надежда Сергеевна раздражалась: "От кого ты ждешь звонка?" Сейчас просила как о милости, чтобы поинтересовался, кто звонил.
Как-то раз попросил, извиняясь:
- Надя, отдай починить те часы, может быть, сумеешь, - показал на подоконник, где стояли каминные часы. Она немедленно схватила их, унесла в мастерскую.