Статья эта была встречена воплем скорби и изумления, она испугала, она глубоко задела даже тех, кто разделял симпатии Чаадаева, и всё же она лишь выразила то, что смутно волновало душу каждого из нас. Кто из нас не испытывал минут, когда мы, полные гнева, ненавидели эту страну, которая на все благородные порывы отвечает лишь мучениями, которая спешит нас разбудить лишь затем, чтобы подвергнуть пытке? Кто из нас не хотел вырваться навсегда из этой тюрьмы, занимающей четвёртую часть земного шара, из этой чудовищной империи, в которой всякий полицейский надзиратель царь, а царь коронованный полицейский надзиратель? Кто из нас не предавался всевозможным страстям, чтобы забыть этот морозный, ледяной ад, чтобы хоть на несколько минут опьяниться и рассеяться? Сейчас мы видим всё по-другому, мы рассматриваем русскую историю с иной точки зрения, но у нас нет оснований ни отрекаться от этих минут отчаяния, ни раскаиваться в них; мы заплатили за них слишком дорогой ценой, чтобы забыть о них; они были нашим правом, нашим протестом, они нас спасли.
Чаадаев замолк, но его не оставили в покое. Петербургские аристократы эти Бенкендорфы, эти Клейнмихели обиделись за Россию. Важный немец Вигель, по-видимому, протестант, директор департамента иностранных вероисповеданий, ополчился на врагов русского православия233. Император велел объявить Чаадаева впавшим в умственное расстройство. Этот пошлый фарс привлёк на сторону Чаадаева даже его противников; влияние его в Москве возросло. Сама аристократия склонила голову перед этим мыслителем и окружила его уважением и вниманием, представив тем самое блистательное опровержение шутке императора.
Письмо Чаадаева прозвучало подобно призывной трубе: сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса: на арену вышли молодые бойцы, свидетельствуя о безмолвной работе, производившейся в течение этих десяти лет.
14 (26) декабря слишком резко отделило прошлое, чтобы литература, которая предшествовала этому событию, могла продолжаться. Назавтра после этого великого дня мог ещё появиться Веневитинов234, юноша, полный мечтаний и идей 1825 года. Отчаяние, как и боль после ранения, наступает не сразу. Но, едва успев промолвить несколько благородных слов, он увял, словно южный цветок, убитый леденящим дыханием Балтики.
Веневитинов не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надо было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру, сжиться с неразрешимыми сомнениями, с горчайшими истинами, с собственной слабостью, с каждодневными оскорблениями; надобно было с самого нежного детства приобрести привычку скрывать всё, что волнует душу, и не только ничего не терять из того, что в ней схоронил, а напротив, давать вызреть в безмолвном гневе всему, что ложилось на сердце. Надо было уметь ненавидеть из любви, презирать из гуманности, надо было обладать безграничной гордостью, чтобы с кандалами на руках и ногах высоко держать голову.
Каждая часть «Онегина», появлявшаяся после 1825 года, отличалась всё большей глубиной. Первоначальный план поэта был непринуждённым и безмятежным; он его наметил в другие времена, поэта окружало тогда общество, которому нравился этот иронический, но доброжелательный и весёлый смех. Первые песни «Онегина» весьма напоминают нам язвительный, но сердечный комизм Грибоедова. И слёзы и смех всё переменилось.
Два поэта, которых мы имеем в виду и которые выражают новую эпоху русской поэзии это Лермонтов и Кольцов. То были два мощных голоса, доносившихся с противоположных сторон.
Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым, Пушкин часто недовольный и печальный, оскорблённый и полный негодования, всё же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой. Ибо ничто не требовало такого самопожертвования. Он не шёл, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что.