Ты место запомнишь?
– Место запомню, – сказал я, – а вот как от Вальки удрать, не знаю,
– Ты ей скажи, – решил Фома, – что я ей велел в час дня ко мне прийти, краба, мол, хочу подарить. Она у меня краба все просит. Она пойдёт, меня не застанет, а ты пока сюда и прибежишь.
Конечно, Валька – прилипала ужасная, но все-таки обманывать человека некрасиво. Однако другого способа не было, а разговор действительно был серьезный. Я согласился, и мы разошлись.
Шли мы отдельно: я по одной улице, Фома – по другой. Я решил сказать Вале, что просто мне одному захотелось побыть, а где Фома был, не знаю. Валя, однако, ничему этому не поверила, и, сколько тут было разговоров, вспомнить противно! Она даже заплакала. По совести сказать, не могу я смотреть, как женщины плачут. Другой раз понимаешь, что плачут из-за ерунды, а все равно неприятно. В общем, кое-как это уладилось. Мы целый день были вместе с Валькой, ходили с ней на пристань и даже бегали наперегонки, как маленькие. Фома подарил ей камень, похожий на человеческую голову. Ему, кажется, тоже было неприятно, что мы Вальку обманываем.
Валька совсем утешилась, развеселилась, и день прошел ничего. Вечером легли мы спать, а мама сидела у себя в комнате и читала журнал. Ей теперь привозили пароходы разные журналы по медицине. Эти журналы так написаны, что, если человек не врач, он даже не поймет, о чем там речь. Просто какие-то бессмысленные слова. Только врачи понимают. Я-то думаю; почему бы не написать просто? Если, мол, у человека справа колет, так давать такой-то порошок, а если, скажем, слева, то капли. Тогда каждый мог бы себя сам лечить и все было бы понятно.
Ну хорошо. Стал я ждать, пока Валька заснет, и чуть сам не заснул. Кое-как удалось мне продержаться. Когда Валя стала посапывать, я встал и отправился к матери. Так она и сказала, как я предполагал. И что, мол, не мое дело, и что мне учиться надо, а не учить других, и что вырасту, стану врачом, тогда и буду решать. Я все это выслушал и сказал:
– Ты, мама, конечно, как всегда, права.
Я-то думаю, что она не всегда бывает права, но почему не сказать человеку приятное? Потом я пошел было к себе, но в дверях остановился. Все-таки хотелось мне хоть чем-нибудь помочь Фоме Тимофеевичу и маленькому Фоме. Тогда я вернулся, сел против неё и рассказал ей все, что мне говорил Фома. То есть я рассказал ей больше. Фома говорит всегда очень мало, а надо угадывать, что он думает. Он, скажем, говорит «плохо», и все, а надо представить себе, как плохо и почему. Вот я все это и расписал. И как Фома Тимофеевич целые ночи сидит у окна и вздыхает, да так, что у Марьи Степановны, его жены, сердце надрывается, как она плачет целые ночи, как Фома огорчается, как у них теперь мрачно в доме, как товарищи Фомы Тимофеевича приходят пожалеть старика, посочувствовать, а старик обижается на это, ему оскорбительно, что его жалеют. Словом, такого наговорил, что сам чуть не заплакал.
Мать сидела, смотрела на меня, слушала, а потом, когда я замолчал, потому что так растрогался, что у меня даже дыханье сперло, она сказала:
– Фантазер ты у меня, Данька. Не знаю, что из тебя получится. – Потом ещё помолчала и сказала вдруг совсем неожиданно: – А в общем-то ты прав. Иди спать, я подумаю.
Я-то знаю, что, когда мама говорит «я подумаю», это почти то же самое, как если бы она дала честное слово, что сделает. Но пойди это объясни Фоме. Я, как мы условились, отослал Вальку за крабом, сказал, что сам не пойду, потому что у меня нога заболела, и побежал на гору. Фома меня уже ждал. Я рассказал ему все, и он стал очень мрачен.
– Так, – сказал он. – Подумает, значит. У людей беда, а она думать будет. Так.
Как я ему ни объяснял, что это замечательно – то, что мама так сказала, что можно уже считать дело сделанным и что, конечно, Фома Тимофеевич сможет теперь и в море ходить и все, Фома мне ни чуточки не поверил. Он махнул рукой и сказал:
– Ладно, пошли домой.