Москвич по рождению и воспитанию, я люблю избыточность и абсурдность в искусстве, а порой и в живой жизни. Но по корням своим я ленинградец-петербуржец, и поэтому не могу существовать без определенной степени порядка и стройности; сама природа требует ежедневной дозы классической красоты. Дитя Москвы с невской кровью в жилах, искатель меры абсурда, – вот как я описал бы самого себя. Уже в студенческие годы я по-настоящему открыл для себя и научился любить родной город отца, архитектурный парадиз, где всё – чопорность его жителей, гомеровская неспешность существования, былая слава, обилие повсеместных мемориальных табличек – передает чужакам ощущение их собственного несовершенства.
Отец ценил Москву за все, что она могла предложить пришельцам из других миров – масштабность, открытость, разнообразие «нравов и народов» – все то, чего его родному городу, высокомерному и внутренне неуверенному в себе, недоставало изначально (и стало еще больше недоставать в 1918-м, когда после заключения Брест-Литовского мира Ленин обезглавил Питер и перенес столицу обратно в Москву). Но при этом отец ни на минуту не перестал любить Ленинград, тосковал по родному городу. Однажды, когда мне было лет пятнадцать, в 1982-м или в 1983-м, мы с родителями заехали в Ленинград по дороге в Пярну. Проделав путь в семьсот километров на северо-запад от Москвы – по меркам тогдашних автомобилистов солидное расстояние – мы к вечеру достигли чертогов Ленинграда. Отец, который из-за сильной близорукости всегда особенно осторожен за рулем, вел машину совсем не так, как обычно. Мы скользили по городу, сворачивали не притормаживая, пролетали перекрестки без остановок на светофорах. То ли отец нарушал правила, то ли ему просто везло и мы все время ехали на зеленый свет. Был разгар белых ночей; закатное солнце сверкало в кружеве мостов, полыхало в реках и каналах. «Можно поехать вот сюда, – шептал отец, поворачивая руль влево, – а можно вон туда, направо. Это такой необыкновенный город». Отец разговаривал сам с собой, с мамой, со мной, с нашими белыми жигулями, а мы все скользили, плыли по городу. Ленинград в сознании отца существовал как некий универсум, а вот Москва, где он к тому времени прожил почти двадцать лет, так и не стала для него вселенной. Всю дорогу, пока мы пересекали город, направляясь на Выборгскую сторону, где отец родился и вырос, на губах его играла блаженная улыбка. Белая ночь влекла его по набережным былого. Эта поездка по городу запомнилась мне как нечто совершенно завораживающее, и даже нахрапистый гаишник, который остановил нас из-за какого-то ничтожного нарушения, не смог испортить отцу удовольствие от возвращения домой в Ленинград.
Теперь такое редко говорят без доли иронии или сарказма, но вот, извольте, господа фрейдисты: у меня было счастливое детство. Меня любили, поощряли, поддерживали во всем, кроме жестокости, обмана и приспособленчества. В кадрах самых счастливых воспоминаний о детстве я неизменно оказываюсь рядом с родителями. Вот мы с мамой сидим у меня в комнате на травянисто-зеленом диванчике. Мы занимаемся английским. Мне шесть лет, в первый класс я пойду только осенью, а сейчас весна. Я учусь произносить слово hedgehog (ёжик), и мы с мамой покатываемся со смеху. «Is this a cat?» – спрашивает мама, показывая мне картинку с игольчатым зверьком, ушастым и остроносым. «No mommy, – отвечаю я по-английски. – This is a hedgehog. A hedgehog». Именно благодаря маме, филологу и переводчику, английский на всю жизнь стал для меня захватывающим приключением. Именно мама первой показала мне, как играть с английскими словами, которые она сама обожала. Иногда мне кажется, что приобретенный от матери английский – это именно ее язык, а русский – язык моего отца и его уроков стихосложения.
Летом 1969 года, когда мне исполнилось два года, родители сняли полдома в деревне Михалково, километрах в десяти к западу от Москвы. Когда-то это были княжеские владения, сначала рода Голицыных, а потом Юсуповых. Юсуповы и основали здесь богатое имение, Архангельское. Помещичий дом уцелел в пожарах революции и гражданской войны. Из дачно-деревенской жизни я помню резную веранду, выкрашенную в коричневое и зеленое, деревянное крылечко, на котором мы с мамой любили сидеть и дожидаться приезда отца из города. Мамины светлые волосы убраны назад и повязаны квадратной косынкой, сложенной вдвое. У меня на голове – фламандский серый берет, который мне определенно велик. Помню косматого черного пса, которого я называл «Дик-Дикуша»; пес рвался на ржавой цепи. Помню деревенскую молочницу, с виду сущую матрешку, у которой мы покупали парное козье молоко. По пути на автобусную остановку, обозначенную выбеленным известкой дорожным столбом, мы пересекали цветущее картофельное поле. Мы встречали отца, и вот он наконец выпрыгивал из переполненного автобуса, держа в руках авоськи с продуктами. Помню еще расцвеченную солнцем косулю, застывшую на лесной прогалине. Там, в утреннем лесу, в траве, сверкающей каплями росы, мы с мамой собирали скользкие молодые маслята, нежнейшие из лесных грибов.
Мы с мамой идем по заросшему английскому парку в Архангельском. Главная аллея, прямая как стрела, усыпана красным гравием; если тут споткнешься и упадешь, то не просто до крови раздерешь ладони и коленки, но еще и измажешься. Мы выходим на лужайку перед барским домом. Слоновьи ноги колонн, изумрудно-зеленые водосточные трубы, высокие застекленные двери. На крыльце, по обе стороны от ступеней, лежат мои любимые каменные львы. Мои львы охраняют вход.
– Мамочка, смотри, смотри! – и я со всех ног бегу вперед, чтобы обнять и погладить мраморных друзей.
Львы все ближе, они смотрят мне прямо в глаза, но вовсе не скалят клыки, а улыбаются мне, вытянув перед собой тяжелые лапы, совсем не страшные. Я взбегаю по массивным ступеням и бросаюсь к правому льву – скорее, скорее погладить его шею и морду, потом перебегаю к левому льву и кладу ему руку под подбородок. Привстав на цыпочки, я дотягиваюсь до кончиков львиных ушей, мрамор холодит мне пальцы, но до макушки, до самого верха пышной львиной гривы, мне не достать.
– Мама, пойдем! – говорю я, и она спешит ко мне по красной гравиевой дорожке. На ней сарафан салатового цвета и кеды.
– Ну и как дела сегодня у наших львов? – спрашивает мама. Теперь я могу вскарабкаться им на спину – одному мне не разрешается.
Мама прислоняется к белой облупленной колонне, развязывает косынку и распускает позолоченные солнцем волосы. В этот ранний час на музейном крыльце больше ни души. Мама целует меня, шепчет что-то ласковое, и львы мурлычут от удовольствия, словно котята, кивая каждому ее слову.
В детстве мама была для меня идеалом радостной красоты. Как я обожал ее смеющиеся глаза, ее прически, одежду, походку, ее духи. Она привила мне зачатки вкуса. Мама стала самым первым источником моих представлений обо всем том, что именовалось «западной культурой». Именно она приобщила меня не только к западным литературе и искусству, но и к тому, что в брежневские годы считалось «западным» образом жизни. Мама рассказывала мне об улицах и достопримечательностях Лондона (куда ее, еврейку, наотрез не пускали на стажировку), о соборе Св. Павла или Трафальгарской площади, – рассказывала так, будто прожила в Лондоне всю жизнь. Мое детство прошло под знаком маминых рассказов о «Западе». О Нью-Йорке и Сан-Франциско. О Голливуде. О Фрэнке Синатре и Элле Фитцджеральд. Она рассказывала мне обо всем – о моде, о музыке, о танцах. Мама преподавала по утрам и ко второй половине дня обычно бывала дома. Помню, как-то раз зимой, в третьем или четвертом классе, я пришел домой из школы, мама поставила пластинку и мы пустились в пляс. Танцевали мы под одну из драгоценных американских пластинок с рок-н-роллом. Вторя маминым движениям, я крутился посреди комнаты под звуки “The Night Chicago Died” – на конверте пластинки длинноволосые рок-музыканты c гвоздиками в лацканах пиджаков и с автоматами в руках.