Девочка нетерпеливо дергает ножкой. Ее кулачок скрывается в моей руке. Карандаш касается чистого листа и оставляет след. Я направляю ее ручку едва заметным, вкрадчивым давлением, чтобы не лишить ее собственного участия. Я даже следую за ней, пока карандаш не начинает дрожать и не нарушает уже созданную симметрию. Тогда легким нажатием я возвращаю карандаш назад. Мария от усердия сопит. Она будто переступает ножками по бревну над лесным ручьем. Руки ее раскинуты, она сосредоточенно смотрит под ноги, а я стою рядом в готовности ее подхватить. Время от времени она чувствует мою спасительную ладонь, но оторвавшись от нее, делает следующий шаг. Она знает, что я не дам ей упасть, знает, что избавлю от промокших ног и ушибов, но этот путь она совершает сама. На бумаге уже проступил гордый профиль, затем прямая спина, полусогнутая рука и замерший в ножнах меч. Когда остается дорисовать складки на платье и волнистые волосы, я разжимаю пальцы. С этим она справится без меня.
После обеда к малому крыльцу подают экипаж. Обратно в Париж Мария едет с Наннет, которая также весь день провела в замке. Это я настоял. Хотел на время избавить добрую женщину от забот, от душных городских улиц и хозяйской кухни. Наннет уже не в первый раз оставалась за городом и после третьего визита она как будто даже пополнела. Она не занимает себя мыслями об истинных причинах, изменивших мою судьбу, а благословляет милость герцогини. Для нее эта милостьдар небес. O sancta simplicitas! Готов поклясться, что Наннет украдкой отвешивает поклоны конюхам и даже двум каменным сатирам, что охраняют въезд на подъемный мост. А я для неепоистине избранник судьбы. Я не пытаюсь ее разубеждать. Пусть верит. Даже злоупотребляю. Мария более не живет в той ужасной мансарде под крышей, с подслеповатым окном и голыми стенами. Ради нее освободили комнату, которую мэтр Аджани прежде называл своим кабинетом. Кабинет и мастерскую перенесли в цокольный этаж и частично в подвал. Сам мэтр редко оставался там дольше часа. Работали в мастерской два юных подмастерья. А сам почтенный мастер купил на деньги ее высочества два соседних дома и сдавал квартиры внаем. Также он присмотрел загородный павильон в СенМанде с крошечным виноградником. Узнав об этом от Наннет, я усмехнулся. Надеюсь, любезный тесть более не считает партию своей дочери столь уж безнадежной. Ее брак стал в конце концов приносить значительные дивиденды. Для Марии я добился светлой мебели из ясеня, пестрой обивки и кружевной отделки на платьицах. Наннет радостно шпионила за хозяйкой и доносила мне о малейшем нарушении предписаний. И хозяйка вынуждена была с этим считаться. Моя немилость грозила сокращением выплат. Мне это не нравилось, но другого выхода я не видел. У моей дочери не было другого дома, влиять на условия в этом прибежище, на людей, кто исполнял свой родственный долг, я мог только вот таким неуклюжим способом. Возможно, когда-нибудь мне не придется прибегать ко всем этим ухищрениям, подкупу и запугиваниям и я смогу растить свою дочь сам. Но будет ли этот день очевиден? День без долгов, хитрости и насилий?
Мария уже не кричит и не плачет. Она бодро взбирается в экипаж вслед за своей нянькой и, обернувшись, машет мне ручкой. Она поняла это год назадплакать нельзя. Получилось как-то неожиданно, без уговоров и просьб с моей стороны. Однажды, когда в очередной раз пришло время расстаться, в самый разгар новой игры, я бросал ей разноцветные мячи, одновременно называя их цвет; если цвет мяча совпадал с мною названным, она должна была мяч поймать; если же нет, оттолкнуть мяч ко мне, Мария, заметив на пороге бабку, тут же приготовилась удариться в плач, набрала воздух, сморщилась. Я, бессильный это предотвратить, сам в полном отчаянии, заговорщицки прижал палец к губам, сделал страшные глаза и покачал головой. Видимо, в тот миг на моем лице было что-то такое завораживающе-ужасное, что она поперхнулась и смолкла. Услышала мою немую просьбу? Или, подобно маленькому зверьку, поняла, что надо затаиться, ибо излишний шум выдаст ее? Из глаз ее катились слезы, но она молчала. Она усвоила правила. Прощание было краткимодно объятие, наспех. Я вздохнул. Вот и первая ложь. Я научил ее скрывать свои чувства. Я научил ее лгать.
Вскочив на подножку, я проезжаю несколько туазов. Карета выкатывается со двора через мост. Мария в восторге от моей выходки. Я нарушаю кодекс взрослого и веду себя непозволительно, как ребенок, подаю ей знак сопричастности. Яэто она, а онаэто я. И в том наша великая тайна. Мы улыбаемся на прощание.
И все же, когда стою посреди дороги и провожаю экипаж глазами, я испытываю всю ту же саднящую горечь. С утратой невозможно смириться. Это всегда боль, разрыв едва сросшихся тканей. Плоть если не отомрет, то кровоточит и пылает.
На мою краткую отлучку из замка никто не обращает внимания. Мой побег давно перестал быть угрозой. Не потому, что утратил свой спасительный смысл, а потому, что я изменился. Во мне что-то сломалось. Умер зверь, мечтающий о свободе, перестал грызть решетку. Я смирился, уподобился той собаке, что, повизгивая от ударов, принимает их как неизбежное, не ищет выхода и не бежит. Окажись передо мной открытая дверь, я бы шага не сделал, чтобы проверить, так ли это. Это превращение случилось в тот день, когда я получил свою метку. Я не мог избавиться от нее, не мог стереть, и это решило все дело. Она стала частью меня, я был заражен, моя природа стала иной, вернуться к прежней беззаботной дерзости я не мог. Я стал вещью, уже без иносказаний и метафор, перешел от эйдоса Платона к форме Аристотеля, обрел все признаки, качества и категории. Могу назвать место, время, положение, действие. Могу измерить страдание. Чем не идеальная вещь? Я в ряду таких значимых и необходимых в нашем онтологическом окружении предметов, как бронзовые подсвечники, столовое серебро, кухонная утварь, носовые платки и даже подседельный чепрак, на котором, как на вышеупомянутых формах, красуется имя владельца. Нам всем оказана честь из двух переплетенных букв. Мы все этим гордимся. Более мы не разрозненные осколки материи, разбросанные по вселенной, а горделивое целое, армия под развевающимся штандартом. Я солдат в этой армии, унижен, но и вознесен. Да, да, в том и состоит парадокс. Она низвела меня до уровня вещи, но одновременно с этим поделилась со мной своим могуществом. Я стал ее частью, она дала мне свое имя. Это походило на алхимический брак, когда вещества, соединившись друг с другом, делятся своими свойствами. Она лишила меня моих, но заменила своими. Я перестал быть безымянным, гонимым обрывком, но стал частью великой цитадели. Она сделала нашу связь нерасторжимой, как если бы произнесла клятву в храме. Лакеи тоже носили ее цвета и гербовое имя, но, лишившись службы, они теряли эту привилегию, оставались без покровительства, хотя и обретали свободу. Но кому нужна свобода без жалованья? Я же был неразделим со своей кожей, я не могу снять ее и вывернуть, я не могу вывести с нее пятна, не могу расстаться с ней. Не только вопреки собственной воле, но и по воле ее высочества. Она слишком поздно осознала, что натворила, и хотела бы исправить содеянное, да не могла, ошибка была фатальной.
Поэтому я прохожу через двор между конюхами, лакеями, камердинерами, кастелянами и поварами без тревожного осмотра. На меня обращают взгляды с почтительным спокойствием. Даже приветствуют. Я давно уже не их сословия, ибо подчиняюсь власти верховной. Знаю, что за глаза меня именуют «серым герцогом» по аналогии с отцом Жозефом, который из-за серой сутаны прозван «серым кардиналом». Я бы мог без зазрения совести пользоваться этим титулом более масштабно, а не только ради приобретения светлой мебели и кружев. Но зачем? Властьтяжкая ноша. Если такое эфемерное противостояние с мадам Аджани доставляет мне столько хлопот, во что бы обратилась моя жизнь, пожелай я обратить формальные права в истинные? Нет, для такой ноши надо иметь крепкую спину. Или, по крайней мере, вескую цель. А какая цель может быть у меня? У вещей нет цели. Как нет прошлого и нет будущего. Есть неподвижная точка в пространстве. Вещи не знают движения, ибо у них нет души. Их двигает приходящая извне сила, толчок или удар. Тогда они катятся или сторонятся. А потом вновь замирают. Ждут следующего удара. Я точно так же неподвижен и безразличен. Единственное, что я себя позволяю, что присутствует в моей природе как rudimentum, это созерцательное удовольствие прогулки. Душа моя, спеленутая, погребенная в склепе, слабо выстукивает в стену, и я сворачиваю в парк, чтобы побродить под кленами по узкой, петляющей аллее. Листья, обрывки траурного платья, еще влажные, полуживые, устилают землю красно-желтым ковром. Они еще блестят и отражают заходящее солнце, тянутся к нему, как умоляющие ладони. Возможно, они еще не знают, что принесены в жертву будущему, еще пребывают в величавом неведении, как свергнутые монархи, которым оставляют в утешение линялый пурпур. Скоро цвета поблекнут, пятипалая ладонь сожмется в сухонький кулак, одряхлеет и будет сожжена равнодушным садовником, который явится сгребать трупы. Я подбираю несколько листьев, любуясь торжествующим багрянцем. Триумф агонии.