- Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно.
- К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства... Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.
- Сколько же вам лет? - удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.
Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.
- Сорок шесть... - ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.
- А сколько лет Венедикту?
- Двадцать девять.
Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет.
Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы...
Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило.
- А здесь,- перебила она,- этого не заметят, потому что монахи святые.
Это был вздор, но я не могла на него не возразить.
- Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога,- говорила я. "Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный" - в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо.
- А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? - спросила она с некоторой заинтересованностью.
- Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: "Кто же может спастись?" Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного. И оно выходит за пределы человеческих сил, туда, где действует благодать.
- Вы их идеализируете... - Она приподняла ладонь останавливающим жестом. - Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник - с амвона, актер - со сцены, да у актера теперь и публики больше.
Все это я слышала много раз в кругу интеллигенции, называющей себя творческой. Разговор становился невозможным, так как шел на разных языках, и слова "добро", "истина" и "любовь" могли вмещать самые противоположные понятия.
Помню, один драматург рассказывал, что написал пьесу о Христе. Он не верил в Бога, но почему-то предполагал, что Бог и говорил его, драматурга, устами. Мне хотелось спросить: "Почему Бог? Почему не мелкий бес тщеславия?" Но это было бы невежливо. И в бесов драматург тем более не верил, хотя они и ближе к среде нашего обитания.
Даже при серьезных намерениях собеседников, исходящих из уверенности в том, что Бог есть, возможность понимания чаще всего исключается несоответствием представлений о том, что Он есть. Я и потратила последние пять-шесть лет только на то, чтобы узнать ответ на этот вопрос, приобщаясь к двухтысячелетней культуре христианства. И только выйдя на глубину, я обнаружила, насколько эта зона неведома для нас, современных интеллигентов, или, как говорил один критически мыслящий теперь за границей - писатель, "образованцев". Я поняла, что и неверие от неведения.
- Вы бываете в церкви когда-нибудь? - спрашиваю я Лорелею.
- Очень редко. Наша работа считается идеологической, и если увидят...
- Да, наверное, и потребности нет...
Она не возразила. Хотя часто отвечают, что нет времени.
- Я вижу теперь, что вера и неверие вырабатывают два совершенно противоположных образа жизни, склада характера. Здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов, удивительно светлый человек.