Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошёл вдоль вагонов.
— Ты бы сел! — крикнул доктор, но он не ответил. Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и стонами. Эти тёмные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжёлой неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождём, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
— Я тебе в морду дам! — крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство. — Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлёбываясь, закричал:
— Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать! Негодяй! Животное! Их растащили, но долго ещё солдат выкрикивал: — Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошёл к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей крови руки оделись точно в чёрные перчатки, и с трудом сгибались пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше, ни позже. Тут подошёл ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никак не мог вспомнить, где. Шагал он твёрдо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда-то дальше и выше.
— А они спят, — сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрёк касался меня. — Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
— А они спят, — повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал: — Я вам скажу. Я вам скажу. — Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и повторял точно законченную мысль: — Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им. И, все так же строго глядя на меня и ещё раз погрозив пальцем, он вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошёл к вагонам.
— Студент-то застрелился. Кажется, ещё жив, — сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал: — А, черт его!.. Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово, — он закричал сердито и угрожающе. — Я тоже! Да! И прошу вас — из вольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И, все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошёл к тому, который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял, упёршись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от .рыданий.
— Перестаньте, — сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови — должно быть, хватался руками.