Надо было ногой, каблуком. Сразу бы отцепился. С вами, сорваньем, иначе и нельзя. Долго ли до греха! А ну, покажи цветы-то. Я уж и забыла, какие они, подснежники.
Она запустила пухлую красную руку в Шурупову ушанку и бережно, будто новорожденного цыпленка-пуховичка, выгребла и положила на ладонь горстку подснежников.
Ишь ты какие! Голубоглазые Лесом пахнут! по-девичьи обрадовалась старая проводница. Что ж ты их в шапку-то складываешь? Пойдем, стаканчик дам.
Шуруп прошел в вагон, выбрал себе место за свободным столиком в проходе, поставил стакан с подснежниками, огляделся. После свежего лесного воздуха в вагоне было жарко, как в бане. Сквозь двойные, плохо протертые стекла в упор било неистовое апрельское солнце. Недвижно-пыльный столб света пролег через купе, резко высвечивая многослойную корявую охру полок. В этой духоте, будто шмель, запутавшийся в паутине, зудел репродуктор поездного радио.
Шуруп снял бушлат, запихнул шапку в рукав и пристроил одежку на крючке под верхней боковой полкой, на которой, свернувшись калачиком, спал какой-то паренек в черной спецовке, наверное, тоже из ихнего брата фэзэушников. За столиком у противоположного окна под тяжелый, засосный храп, долетавший с верхней полки, закусывали две женщиныстарая и помоложе. Спавший мужчина лежал навзничь, натянув на голову обшитый сукном овчинный полушубок, из-под которого, свисая над проходом, торчали две босые мясистые ступни.
Старушка, сидевшая с правой стороны столика, нарезала на промасленной газете селедку, клала кусочки в рот и, погоняв языком по пустому беззубому рту, с бульканьем проглатывала, по-куриному вытягивая худую, жилистую шею. Несмотря на духоту, она сидела в теплом старомодном полусаке и только шаль сдвинула на плечи, оставив на голове белый ситцевый платочек, завязанный под остро выступавшим подбородком.
По другую сторону столика за стаканом чая, лениво дымящимся на солнце, сидела женщина в черном платке, низко и туго обтягивавшем широкий лоб. В черной раме платка четко желтело крупное неподвижное лицо, густо испещренное рябинами, которые не давали появляться ни складкам, ни морщинам, и оттого лицо казалось каменно-мертвым, будто высечено из пористого, выветренного песчаника.
Как только Шуруп устроился, старушка, поедавшая селедку, попросила его забросить на самую верхнюю полку холщовый мешок, который лежал у ее ног под столиком.
Мне-то он, родненький, не помеха, а кому может и помешать. Непорядок, скажут.
Чеснок, что ли? потянул носом Шуруп, закатывая не по старухе тяжелый мешок на полку.
Чесночек, родненький, чесночек. Кормилец наш. Кабы не чесночекхоть по миру ступай. У нас-то он промеж других овощей не виден. А есть такие местности, где он слаще меду-сахару. Привезуспасибо скажут.
Уж это на кого наскочишь! неожиданно грубым, мужским голосом проговорила ряболицая.
И то бывает, мать Маланья, закивала старушка. Иной беретнахваливает, а иной и не берет и волком смотрит. Да еще и приструнит. А того не сообразит, что я ему добро делаю. От всякого недуга чеснокпервое снадобье. Мне-то, старой, благо ли в такую даль тащиться, кабы б не об ихней же пользе радела? Иной раз так расхвораюсь, так расхвораюсь в дороге-то, что, того и гляди, богу душу на чужой стороне отдам. Ан еду! Цветики-то небось барышне своей везешь? спросила старушка.
Матери, сказал Шуруп.
Матери? умилилась старушка. Ах, ласковый, ах, сердечный! Помнишь, стало быть, мать, почитаешь. Да ты бы, касатик, к этим-то цветам еще и вербочки нарезал. Сегодня Вербное воскресенье.
У нас через два дня свой праздник, сказал Шуруп.
Так ведь то, касатик, выдуманный. А это настоящий. Испокон веков празднуется.
Как это выдуманный? Шуруп снисходительно посмотрел на старушку. К Первому мая люди план свой перевыполняют, премии им дают, гуляют целых два дня. Как это выдуманный? Ты, бабуся, что-то загнула. Это ваш выдуманный
Да ты не серчай, касатик. Вам, молодым, абы погулять. Вот ты безо всякого разбору и празднуешь. Где пошумнее, туда и идешь. А что за тем праздником? Одна суета. Никакого очищения души. А Вербное воскресеньевеликий праздник. Иисусу Христу нашему дорогу вербой выстилали. Вот я к тому и говорю: срезал бы вербочку и свез матери во славу-то Божию.
Тоже выдумала! пробасила ряболицая. Нынче вербу разве что на метлы режут. Забыли о Боге люди. Все забыли.
На метлу, мать Маланья! согласно закивала старушка. Ох и на метлу! Да и то сказать: метлу собрать не из чего. Сколько раньше вербы-то было! Бывало, подходит праздниккаждый идет ломать. И малый и старый. Столько люду в Расее, и каждому надобно. А она, верба-то, не токмо не переводится, а еще пуще растет. Потомуна святое дело потребляется. Выйдешь на выгон об эту пору, а она кипенью кипитпуховитая, медвяная. А ноне, гляжу я, нет вербы, вся пересохла.
Потому и пересохла, резонила ряболицая, прихлебывая из стакана жесткими, неподвижными губами, потому, говорю, и пересохла, что земля грехом пропитана.
Не может быть, стало быть, божья лоза в такой земле произрастать, согласилась старушка.
Вот дают! усмехнулся Шуруп.
Все эти разговоры были для него очевидной нелепостью.
Да этой вашей лозы хоть пруд пруди! сказал он запальчиво. Мы в Старой Засеке линию тянули, так пришлось бульдозером выкорчевывать: ступить некуда.
Но это возражение Шурупа не было принято всерьез, и он, махнув рукой, стал смотреть в окошко.
А насчет земли это ты, мать Маланья, правду говоришь, сказала старушка. Возьми чеснок: никудышный пошел. Мелкий да уродливый какой-то. Прошлым летом копаю, а у одной головки кукишем зубья-то! Прямо кукиш вылитый! Не иначе как с землей неладное что-то делается.
Намедни Григорию моему сон привиделся, заговорила с осанистой медлительностью ряболицая. Будто среди лета в одну ночь повсюду вода замерзла: и в реках, и в озерах, и в моряхдо самого дна. И нигде не осталось ни единой капли, окромя святых источников.
Прости, Господи, нас, грешных! истово закрестилась старушка. Все может статься, мать Маланья. Все может, коли веру утратили.
А я тебе скажу, что так оно и будет. Кинется люд к святой воде, да только та вода не про всякого.
Не про всякого! подхватила старушка.
Кому она святая будет, а кому и камнем обернется. А этому бытьне миновать, опустила глаза ряболицая. Григорию моему просто так не привидится. Он через свою непорочность к самому Господу доступ имеет.
Блажен, стало быть?
Благостен, степенно кивнула ряболицая. Куда только я его ни привезу, отбою от людей нет.
Да уж известно, коли дар такой редкий, закивала старушка.
Сейчас вот в Воронеж едем. На святую неделю. А потом в Ростовзапрос оттудова был.
Ах ты касатик белый! Скажи тызапрос был! умилилась старушка. Что ж, он сам объявляет о видениях или как?
Во сне проговаривается. Сонный. Он говорит, а я запоминаю. Сам-то он, когда проснется, ничего не помнит.
Вот ведь чудо-то!
«Окно бы открыть», с тоской подумал Шуруп, оглядывая плотно задраенную раму. Его начинало раздражать и пыльное вагонное солнце, и вид горячего чая на столике у старух, и металлическое дребезжание репродуктора.
Он вышел в тамбур, повернул железную щеколду и открыл наружную дверь. Ударил упругий ветер, торопливый грохот колес и вкусный, с детства любимый запах паровозного дыма, угля, сожженного в бушующей топке.
Поезд шел размашисто, слегка раскачиваясь. С разбегу он рассек пополам сонно дремавший перелесок, обнаженный и прозрачный, окатил тонкие деревца отработанным паром, прикрикнул на них зычным гудком, прогромыхал по чугунному мосту так, что в глазах зарябило от сплетений ферм, и вдруг выкатил на простор. Снова побежали поляпаханые и непаханые, матово-черные, торжественно-безлюдные и радостно-зеленые от первых всходов, над которыми, будто хлопья жженой бумаги, носились грачи.
Возле какого-то переезда, завалившись в придорожную канаву, стоял бензовоз. Водитель, парнишка с перепачканным лицом, ковырявший лопатой под колесами, выпрямился и с озабоченной завистью смотрел на поезд.
Э, работяга! озорно крикнул Шуруп. Бросай тросдернем!
Стоя у открытой двери, на хлестком встречном ветру, в гулком перестуке колес и рельсов, Шуруп весь растворился в радостном ощущении неудержимого движения.