Я не могу налюбоваться работой брата. Топор в его руках проливает сплошную серебряную струю. Там, где нельзя рубить с правой, он перебрасывает топор в левую руку и, почти не глядя, опускает его на сук. Сук, будто наспех приклеенный, отваливается.
Сегодня все Ферапонтово в лесу. Со всех сторон грохот падающих деревьев.
Потом мы сидим на дровах у толстой осины. С тихим шорохом падают листья. За оранжевую тучу садится солнце. Оно не греет.
Братишке дается разрешение поджечь сучья. Пламя розовым фонтаном взвивается до половины осины. Стволы сосен становятся медно-красными. Несколько вспугнутых ворон поднимаются над вершинами. В костре слышатся гул и шипение. Небо выцветает. Словно расплавленное нашим костром, исчезает оранжевое облако.
Петрович появляется перед костром, как леший, весь обмотанный древесным мхом и лишаями. Видимо, продирался сквозь чащу.
Узнает нас, уже подойдя к самому костру.
Эдакий огнище завели!
Увидав отца, чешет затылок.
Кажется, и Федорович тут?
И стоит около меня, не зная, что делать.
Попал? смеется брат.
То-то, парень, попал!
Отец сидит, не дрогнув. Петрович кряхтя подходит к нему. Здороваясь, они не смотрят друг на друга. Петрович опускается рядом с отцом на дрова и достает табакерку.
Там работает Шалтык с сыном. Там Маланья с девками. Вот тут Алешка Воробьев, говорит Петрович, чтобы что-нибудь сказать.
Отец гмыкает.
Что-то плохо слышать стал, снова говорит Петрович. Другой раз уши так завалит, что пень пнем.
Быстро надвигаются жадные осенние сумерки. Слышатся призывные голоса.
Кондра-а-аха, домо-о-ой!
Маланья, пошли-и-и!
И рядом гремит голос Маноса, ругающего жену.
Между стволами сосен черные экраны. На них гоняются друг за другом искры.
Навсегда?
Навсегда, Федорович. И весь скот там.
С минуту они молчат.
Юлиан Отступник сжег свои корабли. И ты подобно ему
Сжег не совсем понимая, ворчит Петрович. Что же это за корабли? А может быть, и не сжег? Кто его знает?
Глава восьмая
Рябина осыпается на желтые листья. В тихие ночи слышен легкий стук падающих ягод.
Зимой, промерзая на чердаке, она становится для ребятишек лакомством. Матовая, перемешанная с коричневыми листьями, в избе она начинает дымиться и хорошо, остро пахнет. Ее отрывают с кисти прямо зубами. Она жжет зубы и язык.
Мы идем в огород. Младший братишка сильно взволнован. Руки и даже губы у него в чернилах (только что писал сочинение на свободную тему «Смерть теленка»).
Я взбираюсь на самую вершину. Стою, весь обвешанный красными кистями. Даша, приставив к рябине лестницу, копошится внизу. Освоившись с обстановкой, она сразу же принимается петь частушки. Открыв рот и стараясь поймать каждую кисть на лету, братишка бегает по грядам.
Рябина оголяется, как бы тает. Корзины полны. Куча ягод лежит на земле.
Сверху мне хорошо видна деревня, неровная и острая, как гребенка старой гармошки. Желтизна новых крыш рвется из грязной оправы. У часовни, приплюснутая столетием, расселась изба Васи Кисяя. Около нее собираются женщины. В их толпе непонятное движение. Из ворот выходит Вася Кисяй. Перед ним расступаются. Он поворачивается к дому лицом, снимает шапку и кланяется до самой земли. Потом что-то говорит женщинам и идет на дорогу. Рядом с ним шагает высокая, худая жена его Аксинья. Они идут молча. Женщины смотрят им вслед. Поравнявшись с нашим домом, Кисяй останавливается.
А что, Павлович, проехать-то до Сибири можно?
Можно, отвечаю я.
Вот я и говорю, что можно. А денег на дорогу я заработаю. Так, до свидания, Павлович! Буду на месте, сообщу, что и как. Вот ее и сына тоже бы туда выписать надо, да что-то не радеют. Ну, бог с ними!..
Сняв шапку и поклонившись мне, он идет под гору. А рядом, пришибленная, безмолвная, шагает Аксинья.
В тот же день Фекла и Пашка пришли проситься в колхоз. На собрании много спорили, но решили принять их. Куда их денешь? Кроме того, прибывали два новых работника. А люди были очень нужны. Рубили новый коровник. Шла подготовка к перевыборной. Надвигалась кампания лесозаготовок. Всю молодежь отправляли мы в лес на всю зиму. Каждый вечер собрания. На собраниях всегда был кто-нибудь из сельсовета, даже из района: уполномоченные по скупке кожевенного сырья, учителя, вербовщики рабочей силы на железную дорогу.
Я занят перевыборной. Весь день бегаю по деревням. Иногда не ночую дома. Все это время как-то некогда было подумать об отце. По-прежнему вечерами они сидят вдвоем с Маносом.
Но вынужденная дружба не пускает корней, как цветок в стакане. Не сказав друг другу десяти слов, они просиживают вечер за вечером. Иногда отец провожает его до крыльца. Стоят, смотрят в звездное небо.
Одни мы с тобой остались, печально говорит отец.
Последнее время у меня что-то возбуждение нервов, жалуется Манос.
Создается видимость дружбы.
Урывками Даша рассказывает мне о нем. Старик совсем не появляется наверху. Картошку ест, не очищая от корок, хлеб черствеет и сохнет в шкапу.
Иногда забегаю к нему на минутку. Говорит неохотно. Обижен. Забыт.
Однажды в правление, где сидели мы с Алешкой, прибегает младший братишка. От волнения не может говорить. С трудом понимаю: надо немедленно бежать к отцу в избу. Готовый ко всему, лечу домой. Отец стоит у окна. Подхожу, смотрю в конец огорода. У самой изгороди вижу кучу окровавленных желтых перьев, и тогда мне все становится понятно.
Петька весело поет в сенях. Хмурясь, отец впускает его.
Ку-ка-реку!
Дурак! Какой черт велел тебе этак-то!
Дрожащими руками, торопясь, он начинает снимать у него коготь и безнадежно говорит мне:
Беда! Осрамит. Он ведь и раньше не был крепкого-то ума. Что теперь делать?
Я выхожу, оглядываясь. В окнах Маносовой избы никого. Быстро шагаю к месту побоища. Убитый лежит, вытянувшись. На открытом глазу матовая пленка. Я беру его за теплые лапы и, еще раз оглянувшись, бросаю в глубину хмельника.
День проходит в тревоге. Вернувшись с работы, бегу к отцу. Как по команде, подходим к окну. Окровавленный, с остатками перьев, петух стоит на крыльце Маносовой избы. Мы переглядываемся, ничего не понимаем.
Однако Маносов петух начинает чахнуть. О причине его недуга каким-то путем узнает Манос. Он выскакивает на крыльцо в одной майке и на всю деревню кричит о беззаконии, совершенном отцом. Увидев меня, скрывается в дом и продолжает бушевать там.
Я иду к нему. Он чаевничает. Перед ним каравай черного хлеба и высокая красивая подставка для лампы, которая служит ему сахарницей.
Увидав меня, Манос перестает ругаться и мягко говорит:
Оботри, Авдотья, стол. Неловко так-то.
Авдотья обтирает стол.
Манос придвигает мне стакан чаю и достает ножик, чтобы отрезать хлеба.
Не надо, говорю я. Мне некогда.
Он не выпускает ножика, но я вижу, что отказом моим доволен.
Что у тебя с моим стариком вышло?
Он кладет ножик. Ноздри его раздуваются.
А тебе-то, Павлович, стыдно бы об этом спрашивать. Сам знаешь, петух изувечен.
Горько усмехнувшись, он поднимается.
Иди-ка, посмотри, что сделано. Уму непостижимо! Не петух, а одна скорбь!
Он ведет меня в сарай, где сидят куры.
Как ни щекотливо мое положение, но при виде петуха я не могу удержаться от смеха. Более паршивого я ничего не видывал.
Все равно не жилец. Всю нормальность отшибли.
Вот что, говорю я, возьми ты, сколько он стоил, да помирись с отцом-то!
Мне дорог принцип!
Полно, не тянись. Хочешь, сейчас деньги выдам?
Хорошо, после некоторого раздумья соглашается он. Только уж ты меня, Павлович, извини: после этого зверства я потерял в твоем отце личное качество.
Ну-ну, поладите! Он сам раскаивается, нехорошо, нехорошо!
У меня все от сердца отпало. Сейчас я тебе покажу.
Мы снова идем в избу. Он снимает с полавочника деревянную шкатулку, украшенную синими кружками и завитушками, и достает оттуда исписанный лист бумаги. Отходит к сторонке и наблюдает за мной. Я читаю:
«В ПРАВЛЕНИЕ ФЕРАПОНТОВСКОГО КОЛХОЗА «НОВАЯ ЖИЗНЬ»
Вследствие осуществления социалистического сектора прошу принять. Количество членов семьи два. Я середняк, а потому классового признака не имею. Причем заявляю: с уставом сельскохозяйственной артели знаком полностью. Не хочу оставаться на положении других прочих, пачкающих руки в крови животных.