Казанова Джованни Джакомо - История моего бегства из венецианской тюрьмы, именуемой Пьомби стр 4.

Шрифт
Фон

Со звоном колокола Терца вошел мессер гранде и сообщил, что получил приказ отправить меня в тюрьму Пьомби. Я последовал за ним. Мы сели в гондолу и, покружив по маленьким каналам, вошли в Большой канал и причалили к тюремной набережной. Поднявшись по нескольким лестницам, мы прошли по закрытому мосту над каналом, именуемому riо di palazzo, который соединяет тюрьмы с Дворцом дожей. Затем мы миновали галерею и вошли в следующую залу, где он представил меня человеку в патрицианском платье, который, посмотрев на меня, произнес: «E quello; mettetelo in depositor». Человек этот был скрибом (секретарем) государственных инквизиторов, il circospetto Доменико Кавалли, который явственно стыдился говорить на венецианском наречии в моем присутствии, ибо произнес приказ о моем аресте на хорошем тосканском диалекте. Тогда мессер гранде поручил меня тюремному стражу, который в сопровождении еще двоих повел меня наверх по двум небольшим лестницам, по одной галерее, потом по другой, отперев ее ключом, а затем еще по одной, в глубине которой находилась дверь, ведущая в мерзкую грязную каморку шесть туазов в длину и два в ширину, скудно освещенную расположенным под потолком слуховым окном; я вообразил, что эта каморка и есть моя камера, но ошибся. Он взял огромный ключ, открыл массивную, обитую железом дверь высотой в три с половиной фута, в центре которой находилось круглое отверстие диаметром в восемь дюймов, и приказал мне туда войти. Пока он отпирал дверь, я внимательно рассматривал железное приспособление в форме лошадиной подковы, прибитое к толстой перегородке; оно было в дюйм шириной, а расстояние между расположенными параллельными концами составляло пять дюймов. Я размышлял над тем, что бы это могло быть, когда стражник сказал мне с улыбкой: «Я вижу, сударь, вам не терпится узнать, для чего нужна эта штуковина, и я могу объяснить вам. Когда их превосходительства приговаривают кого-либо к казни через удушение, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, обхватывают им шею сзади, на шею спереди накидывают шелковый шнурок, который продевают в эту дырку, шнурок прикреплен к устройству, похожему на мельницу, и ее крутят до тех пор, пока душа клиента не устремится прямиком к Господу нашему, и всё потому, что исповедник остается с ним, слава богу, до самого конца». «До чего изобретательно!  ответил я.  И полагаю, что именно вам, сударь, доверена честь крутить ручку этой мельницы». Он промолчал. Будучи пять футов и девять дюймов росту, я был вынужден сильно нагнуться, чтобы войти в дверь, которую он запер за мной. Он спросил через решетку, что я хотел бы поесть, я ответил, что еще над этим не думал. Он ушел, заперев за собой все двери.

Я облокотился на основание решетки, имевшее два фута во всех измерениях; его пересекали шесть железных прутьев диаметром в один дюйм, образовывавших шестнадцать квадратных отверстий по пять дюймов каждый. Через решетку могло бы проходить достаточно света, если бы полуторафутовая четырехугольная поддерживающая кровлю балка, которая входила в стену под слуховым окном, находящимся наискосок от меня, не заслоняла свет, проникающий на чердак. Я обошел мою ужасную темницу, имевшую всего пять с половиной футов в высоту, для чего мне пришлось слегка пригнуться. Почти ощупью обследовав ее, я понял, что она представляет собой примерно три четверти от квадрата в два туаза длиной и шириной. Оставшаяся примыкающая к ней четверть, несомненно, служила альковом, где можно было бы разместить кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни стула, ни стола, ни какой-либо другой мебели, за исключением ведра для отправления естественных нужд и доски шириной в один фут, прикрепленной к стене на высоте четырех футов над полом. Я положил на нее свой роскошный шелковый плащ, красивый костюм, который столь неудачно обновил, и шляпу, украшенную белым плюмажем и испанским кружевом. Жара стояла невыносимая. Погрузившись в меланхолию, я предавался раздумьям и инстинктивно подошел к единственному месту, где можно было опереться на локти; я не видел слухового окна, но различал падавший из него свет, который освещал чердак и толстых, как кролики, крыс, которые там разгуливали. Эти мерзкие животные, внушавшие мне отвращение, подходили к самой моей решетке, не выказывая ни тени страха. Я быстро прикрыл отверстие посреди двери внутренним ставнем; их присутствие наводило на меня леденящий ужас. Я погрузился в глубокую задумчивость, по-прежнему стоя скрестив руки на уровне основания решетки, и так в неподвижности простоял целых восемь часов, в полной тишине, даже не шелохнувшись.

Я слышал, как пробило двадцать один час, и стал тревожиться, что никто не приходит ко мне, никто не желает осведомиться, не проголодался ли я, никто не приносит ни кровати, ни стула, ни даже хлеба и воды. Аппетита у меня не было, но никто другой, как мне казалось, не мог об этом догадываться. Ни разу в жизни у меня не было такой горечи во рту; и все-таки я не сомневался в том, что к концу дня кто-нибудь сюда придет, но когда я услышал, как пробило двадцать четыре часа, на меня нашло какое-то безумие, я принялся вопить, топал ногами, бранился, сопровождая все это истошными криками,  производил весь тот бесполезный шум, к которому вынуждало меня мое странное положение. Проведя более часа в этих неистовых упражнениях, не увидев ни души и не услышав никаких признаков того, что мой приступ ярости был замечен, оставшись в кромешной тьме, я закрыл решетку, опасаясь, что крысы могут проникнуть в камеру, повязал голову носовым платком и ничком улегся на пол. Мне казалось немыслимым, что меня так безжалостно бросили на произвол судьбы, вероятно решив обречь на верную смерть. Раздумья над тем, что же я мог такого сделать, чтобы заслужить подобное жестокое обращение, длились лишь мгновение, поскольку я по-прежнему не видел повода для моего ареста. Я не усматривал большой вины в том, что прожигал жизнь, открыто высказывал свои мысли и искал лишь удовольствия, но понимал, что именно в этом меня и обвиняли; избавлю читателя от пересказа того, что я думал и произносил, обуреваемый бешенством, яростью и отчаянием, вызванными совершенным против меня произволом. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий тюремный пол не помешали мне погрузиться в сон: мой организм нуждался в нем, а поскольку он был молодым и здоровым, то мог взять от природы что мне требовалось, даже не выспрашивая на то моего согласия.

Меня разбудил колокол, пробивший полночь. Ужасно пробуждение, если оно заставляет сожалеть о безделицах или обманчивых сновидениях. Я не мог поверить, что провел три часа, не чувствуя неудобства. Не шевелясь, лежа на том же левом боку, я протянул правую руку, чтобы взять платок, который, как я помнил, должен был находиться там. Я пошарил по полу и вдруг, о милосердный Боже, наткнулся на холодную как лед руку. Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы встали дыбом: ни разу в жизни душа моя не знавала такого ужаса, да я и не думал, что способен его испытать. Не менее трех или четырех минут я не просто лежал неподвижно, я лишился способности мыслить. Немного успокоившись, я принялся убеждать себя в том, что рука, которую я нащупал, лишь плод моего воображения. Твердо уверовав в это, я снова вытягиваю правую руку в том же направлении и нахожу ту же ледяную руку, которую сжимаю и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь, но, овладев собой, я стараюсь логично размышлять и прихожу к выводу, что, пока я спал, рядом со мной положили труп; я был уверен, что, когда устраивался на полу, там было пусто. Прежде всего я представляю себе тело невинной жертвы, возможно даже моего друга, которого сперва задушили, а потом уложили подле меня, чтобы, пробудившись ото сна, я явственно увидел, какая судьба мне уготована. От этой мысли я прихожу в ярость; в третий раз я тянусь в том же направлении, хватаю руку, сжимаю ее с намерением тут же вскочить на ноги, подтащить к себе труп, чтобы окончательно убедиться в жестокости содеянного. Я хочу опереться на левый локоть, но вдруг эта ледяная рука, которую я сжимаю, оживает, вырывается, и я с изумлением понимаю, что держу в своей правой руке не что иное, как собственную левую руку, которая затекла, онемела и утратила подвижность и тепло, как это бывает, когда поспишь на мягком и прогибающемся ложе.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги