И назавтра не пошли встречать Чудотворную. И без них пелись под небом земною радостью ныне ликующие хвалебно-просительные песни. И только слышали, грехом полные, через отворенные по весеннему светлые окошки:
К Бо-го-ро-ди-це прилежно ныне при-те-цем
И в гостинице Старых Ключей был силен Семен.
Впервые. Впервые женские чары не убивали в нем могущего, жившего втайне от него самого и от молодой нелюбимой жены.
Счастливою жизнью жил Семен краткий ли час, вечную ли вечность.
Ко встрече Чудотворной опоздали. К проводам тоже. Утренне плакал Семен и не понимал души Раисы, в Боге жены своей.
К вечеру дня догнали. Убоявшеюся душою слушал Семен монашеское:
За-ступ-ни-це у-серд-на-я, Ма-ти Го-спо-да Выш-ня-го.
А жена брата спрашивала не раз, притворно-веселясь, о разном. И молчал. Ехали с молчащим ямщиком. Потом шли, к сияющему ковчегу не приближаясь.
XL
Шествует старуха-жизнь по берегу великой реки. Землю морозит, землю оживляет. Людей старит.
Про город тот, над Волгой стоящий, давно-давно святой старец сказал, на камне сюда приплывший:
Дома каменные. Люди железные. За грехи людей город провалится.
С той поры до той поры, в которую жили-живут почетные граждане, дети железного старика, все те люди, о коих святой говорил, перемерли. И дети их. И порушено много каменных домов. Но многие стоят, чуть переменивши лик свой в веках. Нерушимо стоят и стены, охранявшие древний город. От него, деревянно-русского, ничего не осталось, кроме малой церковки. Новое все. У крепостной стены бульвар. Близ старых деревьевкрепкихмолодые чахнут, невзрачные липки.
По стене крепостной, за зубцами противотатарскими, лицо свое и горб свой пряча от людей, гуляет-бродит Корнут-отрок. У старшей сестры в дому живет, у Любови. От учителей бегает, всячески сестру, решившую матерью ему быть, огорчает. Горб его жажде свободы его на пользу.
Больной он. Строгостью с ним нельзя.
Огорчает Корнут свою стареющую в бездетности сестру, почитающую его за сына. Любит из дома убегать. Не знаюткуда. А он по древней стене бродит, за крепостными зубцами от бульварных врагов прячется, куртку свою бархатную трет.
Пошел однажды Доримедонт гулять. И не хотел, да пошел. Дома полы красили. Он в сад. В саду садовники да поденщицы дорожки выпалывают, песок насыпают. Некуда от людей уйти. Пуще всех эти поденщицы страшны. Подолы подтыкали, ногами босыми туда-сюда. Не терпит Доримедонт женщин живых. Страх на него нагоняют колдуньи-грабительницы. Помнит Новую Стройку. Куда идти? Думал-думал, стену крепостную вспомнил. Понизу здесь недалеко. Страшно идти. Но дошел.
А! Вот она. Хорошо-то как! Травой камень пророс. Безлюдье. И уж женского пола несуразного здесь никак ожидать нельзя. Успокоенный, засмеялся. Повиделись там на реке струги вражеские. В бойнице притаился.
Ах, мушкет бы! Либо хоть самострел.
Но сзади там, может, пешие? Быстро, чуткий, оборотился. Кто? Кто?
Корнут! Корнут! Наважденье!
И бежал. И домой прибежав, наследил по новокрашенным полам всюду.
А оборотень-то позади меня хохотать, хохотать!..
Няньке, Домне Ефремовне, рассказывал.
Ворчит нянька походя. Без Корнутушки скучно ей, тошно. Не взяла Любовь Яковлевна старую.
Не к добру Ах, не к добру это. А не врешь? Ишь, шалый какой. Право, шалый, прости Господи. И чего ты, неприкаянный, по дому бродишь туда-сюда, туда-сюда.
И палец к носу его подняла, и грозно так:
Женить тебя, женить давно пора. К тридцати годочкам дело твое подходит А он ровно пятилеток в солдатики играть, книжки Корнутушкины дочитывать
Не дослушал Доримедонт. От страшных про женитьбу слов нянькиных бежал.
Корнут, по стене бродя, злобно-радостно шипит:
Не придешь, чай, больше на мою стену, обалдуй несуразный. Тоже! И он на стену. Дьякон не тебе чета, а и того намедни вытурил. Один тут быть хочу.
И за зубцами мшистыми прячась, злобно-нерадостно в бульварных бездельников вглядывается.
Погодите, миленькие. И мой час придет.
И завистью мигающие глаза уставил в сторону Макарова дворца. Глаза голубые, в раннем детстве добрые такие были, в душу просящиеся. Смотрит-впился. Крыша горбатая со шпилями, подъявшими золоченые флюгера, над зеленью деревьев поздне-весеннею четко видна.
Ишь! Гроза собирается. Над Егорием-то что!..
Туча зловещая наплывает. Затаились в ней силы враждебные душам трусливым и душам больным.
Непременно в ночь Пелагея помрет. Крови, говорят, полведра сегодня
Не видно домика Горюновского со стены. Но туда Корнут глядит, под тучу злую.
Старик тоже, говорят, чуть ноги таскает.
И задумался, нахмурившись.
А я не умру. Ни за что не умру. Много дел сотворю. Прославлю себя. Узнают Корнута. Что Макар! Ну, дом выстроил. Ничего больше не сделает. Недаром первого апреля родился. Только кричать умеет. Хвастун.
И полез в окно башни: ветер капли дождевые сразу бросил от первого удара низкого грома.
Во тьме, дышащей гнилью вековечной, твердынями противота-тарскими от бури огражденный, пишет карандашом на обрывке. Цифры, цифры. То высчитывает не впервые уже, как капитал его, в банке и в братнином деле ворочающийся, ко дню совершеннолетия нарастет. Бури не замечает, на тусклый свет лишь, цифры сбивающий, злится. Долго. Вот мысль новая, надолго после бури в башне задержавшая. Решил Васькин капитал между братьями поделить; себе четвертую часть откладывает.
Непременно Васька к тому году помрет. Знаем мы кое-что
Пролился дождь. Ветер упал. Тучи новые подошли с трех сторон.
Долго тучи не разойдутся. Скучно под тучами весною. А душам робким и душам больным страшно.
Захохотало в круглой башне весело так, раскатисто. То Корнут вспомнил недавнее.
Ишь ведь ловкачи! Тот на богомолье, эта в лагери За одну Раису, может, дюжина офицеров Кто внакладе?
Бормотал в круглой башне, в темной. Осенило: решил матернин капитал поделить на всякий случай на четыре доли.
Тетя Саша вот еще. Ну, да гроши. И те, поди, по монастырям разойдутся В Питер опять поскакала. Годовщинка. На могилку.
С предвечернего неба тучи не сходят. Там, на западе, просвет белеет, жуткий. Будто хищный белый лунь громадный притаился, голову нагнул, высматривает.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МАКАРОВИЧИ
I
Белые гребни по морю зеленому, будто из вечности, из бесконечности к нам на смерть гонимые, к нам, на берегу сущим, рыча мчатся гребни белые, гневливые мчатся.
Коли из бесконечности, к тем вон пределам каменным, коли из вечности безначальной к смерти подобному концу, коли на то осуждены, не станем мы, Божьи кони белые, в зеленые валы ластами упираться, конец свой на краткий час отдалять.
И торопятся, мчатся, гневливо рыча-хохоча. Доскакав, в пыль, в смерть разбиваются.
Смерть, задумчивые песни в веках поющая, Смерть медлительная, Смерть-придумщица прах коней белых соберет, на новое в веках скучающая переделает.
В чужом, в нерусском городе, глядя на белых Божьих коней, на смерть идущих, томится болезнью и тоской девица Надя, шестнадцатилетняя Надежда Макаровна.
Третий уже год не видит она ни родной любимой Волги, там, близ слияния с Окою, ни родных нелюбимых людей.
Надя по зимам здесь на берегу моря, некогда прозванного Морем Заката; некогда, когда на утре дней торговых, бороздили бурную воду корабли первых купцов, проложивших пути до Столбов Мелькартовых и, ужас поборов, и далее, до Свинцовых островов.
По зимам здесь Надя. С первыми днями ранней по здешним местам весны везут ее через Тирольские горы, в разных намеченных местах по неделе и более задерживаясь, в Россию. По родным просторам влечет вагон. В другой пересадят. И дальше. А там на пароходе. А там на лошадях. В оренбургские степи на лето везут Надю. Там, от чужеземной тоски отвыкая, полуродной скукой скучая, кумыс пьет. До осени ранней. А там опять, чахоткой и врачами подгоняемая, спешит туда, к теплой зиме, где пальмы не вянут.
Дважды в год не так уж вдалеке от родного города в вагоне проезжает Надя. Но лишь после первой пальмовой чужебережной зимы в степи везя, завезли на два дня домой. После плакала долго, по ночам из сна кричала. Умолила впредь не завозить. Тогда, тоскливо успокоенная, проезжала за версты мимо, в окно вагонное не глядя. Но не однажды выезжал туда, на нижний плес волжский, чтоб повидаться с племянницей, дядя Сема. Встречи с ним не боялась. Сутки с дядей на пароходе плыла без жути, так памятной в каменеющем сердце, но все же будто рада бывала, когда мокрое от мгновенных слез дядино лицо после прощального в щеку поцелуя чуть виднелось в толпе на той вон пристани. На убегающем белом пароходе в каюту свою шла, тихая, несла тайное кипение неразгаданное, из-под наморщенного лба взоры, вдруг ничего не видящие, туда, в мутно бездонное устремив. В каютке долго подарки дядины перебирала, на золото, на конфетки, на камешки любовалась. И за часы те память жизни недолгой много масок разноликих на Надино лицо надевала. А неизменная спутница Надина, madame Jolie, по пароходу металась, в запертую дверь то настойчиво, то умоляюще стучалась, с той стороны забегала, сквозь жалюзи заглянуть тщилась.