Ходос принял Розенберга в гостиной, походившей на помещение театральной дирекции. Он восседал в кресле из синагоги, облаченный в талес поверх черного тканого халата. Розенберг сел за обитый кожей стол, без стеснения разглядывая занавес вдоль стены, старинную мебель, столешницу с фотографиями, резные полки, переплеты фолиантов.
Взяв письмо, Ходос, стриженный наголо человек лет шестидесяти, с минуту разглядывал Розенберга.
Потом сказал:
Так. Розенберг. Наслышан.
Он помахал письмом Хильшейна.
Правильно делает этот еврей, что не доверяет вашей фашистской почте. Мерзавцы. Спят и видят, как со мной разделаться! Читали против меня молитву «Пульса де-нура»! Тебе об этом известно, Розенберг? Тебе рассказывали, кто я такой? О моей борьбе с еврейским фашизмом? Что ты вообще знаешь, Розенберг?
Он углубился в чтение.
Лицо его, задумчивое, непреклонное, хранило отпечаток неистовства, как хранят отпечаток несмиренности и былой ярости лица старых вояк, а просветленного отсутствия лица бородатых ортодоксов, столь ненавидимых Ходосом. Разглядывая его с легкой усмешкой, Розенберг в который раз почувствовал себя отступником, неспособным проникнуться духом еврейства: с Израилем его роднила кровь, с городом жизнь.
Что тебе сказал Хильштейн? спросил Ходос, не отрывая глаз от письма.
Забрать ответ.
Я напишу ему, сказал Ходос.
Теперь он снова смотрел на Розенберга.
Ты должен понимать, в каком мире живешь, Розенберг, сказал он. Говорил он негромко, однако лицо его осветилось так, будто отметившее его неистовство разом обрело плоть и голос. Среди кого ты живешь! Смотри на меня. Я несу Слово и живу без страха. Мои книги молитвы на освобождение от проклятого ига иудео-нацизма, надругавшегося над Правдой Божьей! Раввины подсунули народам свет иудейской веры вместо Света Истины. Я признаю богоизбранность народа иудейского, раз в нем рожден Сын Божий, должный отвратить еврейский народ от бесовства. Я кровник Спасителя, мстящий его палачам! Моя еврейская месть беспощадна! Ты слышишь меня, Розенберг? Вот ты. Ты, говорят, что-то можешь. Израиль твой дом? Для чего ты живешь? Кто ты?
Никто, сказал Розенберг. Когда-то жил здесь. Ходил в вашу синагогу. Тогда она синагогой не была.
Она всегда была синагогой.
Нет, сказал Розенберг. Но неважно. Я наведаюсь перед отлетом.
Погоди, сказал Ходос. Он вышел из комнаты и тут же вернулся. Возьми, сказал он Розенбергу. Прочтешь на досуге. И сунул ему в руки несколько своих брошюр.
Оставьте себе. Я не читаю на русском. Это еврейские дела, я в них не смыслю, мне они не по уму.
Ты должен понять, кто ты. И для чего ты живешь, Розенберг! повысил голос Ходос у него за спиной.
Розенберг неторопливо обернулся, заполнив собой дверной проем. Выражение его лица изменилось. До сих пор он был уверен, что разговаривает с городским сумасшедшим. Он внимательно посмотрел на Ходоса прежде чем ответить:
Да. Было бы неплохо. Жаль, время ушло. С этим надо было заводиться раньше, рав Ходос.
III
Было двадцать минут первого. Полдень был с самом разгаре, солнце в белесой дымке стояло почти отвесно.
Он направился к проспекту, шагая вдоль тени разросшихся лип.
Объявления о съемках были оплачены им на радио и кабельных каналах, в семичасовом блоке. Звонков можно было ждать до полуночи. Как бывало, ближе к полудню ему хотелось выпить, но оставалось дело, которое он откладывал, пока мог, точно вознамерился разом избыть всё, досаждавшее ему годами, и вернулся в город ради этого.
В номере он достал из чемодана ноутбук и позвонил, чтобы его подключили к сети.
Когда служащий ушел, он задернул шторы, снял туфли и носки, и налил себе выпивки.
Потом расположился поудобней в кресле и вошел в скайп.
Привет, Леня, отозвался из Филадельфии Алекс Суркис, когда лица обоих проступили на экране. На нем был пиджак, галстук-бабочка, белоснежная рубашка, роговые очки.
Куда-то собрался?
Да нет. Я пока в офисе, через час поеду домой.
Что там у тебя с Аней? Что происходит? спросил Розенберг.
Скверно, Леня. То есть, в медицинском смысле с ней порядок. Она перенесла две операции, у нее удалены почка, матка, ее облучали, и скажу я тебе, спасти ее могли только в Штатах! Она всё перенесла и здорова, насколько можно быть здоровой после всего Но ведь она сумасшедшая! Она совершенно сошла с ума, и вменить ее не в моих силах! Ее как подменили, понимаешь? Купила себе последнюю модель BMW, потом улетела, будто бы по делам, а две недели спустя мне позвонили из Рима. Она сняла президентский номер в Ambasciatori Palace, швырялась деньгами, как ненормальная, накупила гору вещей на десятки тысяч долларов. Мне позвонили из-за неоплаченных счетов! Пришлось лететь туда, забирать ее. Она не желала уезжать, кричала, что хочет жить, жить, жить! Я пытался ей объяснить, что она пустит нас с сыном по миру, но она ничего не желала слышать! Мне кажется, она меня возненавидела! Я перестал понимать ее. Через месяц это повторилось! Мы заложили дом, чтобы расплатиться по долгам, но на нее это не подействовало. Ей совершенно всё равно! Со мной она говорит только о счетах. Только! Пить ей нельзя, но она выпивает, тут же отключается, а потом не помнит, что было. Я пытался ее удерживать, но она приходит в бешенство и кричит мне в лицо страшные вещи! Развестись с ней, я, сам понимаешь, не могу, лишить ее дееспособности тоже не могу, ее тут же запрут в клинику. Не знаю, что с нами будет. Она не оставляет мне другого выхода. Теперь она впадает в отключку где угодно, просто гаснет, как лампа. Ее стало опасно отпускать. Погоди, покажу тебе!
Он поднес к экрану мобильный телефон, и Розенберг разглядел в нем спящую в вагоне подземки женщину в кожаной куртке, напоминавшую куклу безжизненностью и поникшей головой в желто-синем парике.
Ну как? Тебе хорошо видно? спросил Суркис. Такая теперь наша Аня. Как она тебе?
Что ты решил? спросил Розенберг.
Что я могу решить? Где у меня выход, Леня? Я должен зарабатывать деньги. Мы в долгах. Я должен буду давать ей деньги, если разведусь, но грабить нас она не сможет!
И ты решил поместить ее в клинику?
Хочешь сказать: у меня не хватает духа с ней развестись? А ты бы что сделал? Оставил бы всё как есть?
Может быть, сказал Розенберг.
Ты бы, конечно, ее не бросил.
И ты не бросишь, сказал Розенберг. Это уже ненадолго.
Он закрыл верхнюю панель ноутбука, отхлебнул виски и пересел на кровать. Потом лег навзничь, поставив стакан на живот. Час спустя он всё еще смотрел, как солнце просвечивает шторы. Потом перевалило за полдень. Вслух он сказал: «Это ее болезнь!» думая: «Еще неизвестно, как бы оно обернулось. Со мной ей бы пришлось еще хуже!», хотя было ясно, что хуже некуда.
Он был на четыре года старше ее, и тогда это имело значение. Высокая, под стать ему, со смуглым румянцем, черными волосами, распущенными как у итальянок в фильмах тех лет, она была еврейкой, и это тоже имело значение, потому что тогда он еще стеснялся женщин; то, что она такая яркая, так хороша собой, приводило его в восторг, но больше льстило самолюбию. У нее была округлая налитая грудь, крутые бедра, плоский живот и линия спины и ягодиц, при виде которой у него пересыхало в горле. Она ходила на его бои, ждала его там, где он велел, бежала рядом, подлаживаясь под его широкий шаг, смотрела на него в упор полными решимости глазами, но он так и не переспал с ней из боязни последствий и про себя зная, что она не по нём, хотя несколько раз они были, что называется, на грани. Потом его пригласили ее родители и попросили не портить дочери жизнь. Позже ему сказали, что Арановичи собрались уезжать.
Всё это память знала, не сохранив почти ничего зримого в несметной сутолоке событий, лиц, голосов; воспоминания о ней всегда были обрывочны и внезапны; тело ее он не мог вызвать в памяти, как ни пытался, да это и было ни к чему. Прошло больше тридцати лет, она прожила жизнь, о которой он давно составил себе представление, близкое истинному, но и только. Точно щадя его, память не помнила почти ничего из того, что касалось женщин: переживаний, ссор и телесной близости, того, чему он отдавал себя, на что растрачивал, чем овладевал, что губил. Он даже лица ее не разглядел и тем не менее в углу подземки спала Аня Аранович, которая хотела жить и жила, покуда жил и дышал он сам, помнивший ее полуоткрытые губы, опушку серого зимнего пальто.