На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще как идея у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины ну, кроме урнингов, им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.
Вторую неделю позировал старик он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».
Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.
Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонятьона бы сгодилась».
Что ты делаешь, Люсьен? спросила Жюльетт. Открой глаза.
Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, ответил художник.
По-моему, мне такого еще никто не говорил.
Вот она болтается, болтается почти представил.
Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.
Люсьен открыл глаза хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.
Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.
Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.
Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.
После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:
Это у Венеры очень серьезные яйца.
Действительно, подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. Мошонка весьма серьезных стáтей.
И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.
После чего Тулуз-Лотрек говорил:
Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.
Сегодня я не стану ничего писать, сказал Люсьен Жюльетт. На один набросок может уйти несколько дней. И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
Это очень большой холст, произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане великие картины.
Великие махины, хмыкнула она.
Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, говорил ему Моне. Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».
А вот так пойдет? спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
О нет, ma chère, ответил Люсьен. Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах они были его детскими сказками.
Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо «Балкон», а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица Викторин. Она же ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.
Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, сказал Люсьен.
Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
Нет, я не это имел в виду
А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
Сам опусти, надулась она. Я не умею.
Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
Что? Нет! Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места взять ее силой.
Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
А у «Махи» роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?