Саулюс Шальтянис - Ореховый хлеб стр 3.

Шрифт
Фон

Тогда как раз менялись деньги и по городу ходили тревожные слухи. Но я верил нашему государству, и государство действительно не обмануло меня. В тот день, как я уже говорил, ветер порвал электрические провода, и я сосчитывал свои сбережения при свете керосиновой лампы. И тут вдруг на кухню в одной сорочке вошел дед. Я сердито посмотрел на него, засунул деньги назад в чайник и закрыл его крышкой.

 Марш в постель!  сказал я и понял, что на сей раз мой дед уже не симулирует. Он раскрыл было рот, стал руками хвататься за меня и вдруг растянулся на полу.

Я потащил деда под руки в его комнату и с грехом пополам уложил в постель. От всего этого мне, разумеется, стало не по себе, ибо дед начал задыхаться, хватать ртом воздух и повторять:

 Деньги, деньги на кухне под полом!

 Не волнуйся,  сказал я,  обменяем и твои деньги

Но тут я увидел, что он протянул руку и достал из ящика стола свечу. И не обыкновенную, а какую-то желтую, из воска, что ли, какую ксендзы продают в костеле.

 Брысь, брысь!  бубнил я, стуча зубами, пока не нашел в кухне спички и не зажег ему эту свечу.

Дед смотрел на меня как-то странно, вроде бы с молчаливым укором, вроде б никак он не мог понять, что я за птица такая. Потом трижды, словно перед тем как нырнуть, втянул в себя воздух, весь содрогнулся, как бы отталкиваясь от земли ногами, и отправился в дальнее плавание.

Пятясь, я выскользнул во двор  там было темно, хоть глаз выколи,  и бросился бежать на почту, повторяя как испорченная пластинка:

 Брысь брысь брысь

Я написал отцу телеграмму и тогда только спохватился, что в кармане у меня всего лишь тридцать копеек, но почтовая девушка взяла у меня их и сказала, что я ей больше ничего не должен, словно это были новые, обмененные и значительно более ценные деньги.

Возвращаясь бегом домой, я уже издали учуял запах гари и сдуру подумал, что это душа моего бедного деда выходит в настежь раскрытые двери, поскольку человеком он был старозаветным и достаточно суеверным.

Оказалось, однако, что зажженная мною свеча выпала из рук покойника и от порыва ветра пламя охватило постель. Дед глядел, вперив глаза куда-то вверх, за изголовье, в том направлении, куда он, оттолкнувшись, отбыл, но его искривленные губы застыли в какой-то загадочной улыбке, и казалось, что сейчас он начнет ехидно хихикать и доставать рукой в пылающем рукаве рубашки газету, чтобы сплюнуть мокроту.

Я сразу же сбил пламя и потушил огонь, но до самого рассвета просидел с ведром воды у кровати, следя за тем, чтобы он снова не вспыхнул.

На другой день приехали заметно осунувшиеся отец с матерью. Ветер все еще бушевал. Монтеры починили провода, и в доме зажегся свет.

Мой бедный дед не ошибся. Его и впрямь обрядили в костюм из английского сукна и закрыли гроб крышкой. И я впервые узнал тогда, как много у меня родни. У вырытой могилы собрались две двоюродные сестры отца  обе незамужние учительницы, один заведующий кооперативом, один завхоз детдома, фотограф районной газеты  все с женами и детьми  и даже один нотариус с удивительными, выбивавшимися из носа пучками волос  дальний родственник деда, но близкий товарищ отца еще со школьных времен. Он всю дорогу от дома до вырытой могилы не переставал возмущаться качеством гроба и его покраской. И правда, цвет гроба был несколько светловат и весел, так как я сам помогал столяру мешать краску и красить, однако нотариус просто бесил меня. И хоть бы на похоронах моего деда эти пучки волос не выпирали так нахально из его носа! А в остальном все шло как нельзя лучше: деда осторожно спустили на веревках в яму, начали засыпать ее землей, и все родственники дружно заплакали.

Я тоже прослезился, потому что стук земли о крышку гроба звучит не слишком весело. Нотариус достал носовой платок и подал его отцу. Мой отец вытер глаза и огляделся, кому бы передать платок, однако все позаботились об этом уже заранее, и он только махнул им духовому оркестру Дома культуры, которым он до сих пор исправно руководил. Потом все мы тяжелым шагом направились домой, а нотариус погладил меня по голове а сказал:

 Держись, мой мальчик, держись.

Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.

И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.

А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.

 Видите ли,  смущенно сказал отец,  дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.

 Богатого сына имеете,  искусственно усмехнулся нотариус.

Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине  ей, как обычно, не хватило места за столом,  и мучительно притянул:

 Да я ведь еще и не сосчитал видите ли

Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:

 Давайте же выпьем за нашего любимого деда

Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.

Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.

КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ

Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой,  уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай  озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком  он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку,  Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:

 Я слыхал Прошу вас Я мечтаю работать с пионерами.

И тогда Мешкуте, быть может, впервые подняла на Шовиниса глаза, бросила взгляд на его прохудившиеся башмаки, загрубевшие от холода и физического труда руки и, не выдержав, рассмеялась звонким, как колокольчик, смехом.

 Да он же заразит детей насморком! Разве не видите?

Директорша стояла в нерешительности, и тогда Шовинис, опустив голову, произнес:

 Но у меня есть носовой платок.

И вытащил из нагрудного кармана пиджака, что на сердце, белый вышитый платок с пурпурными инициалами: «И. М.».

То был платочек Мешкуте, потерянный ею давным-давно, еще в студенческие годы, который был для Алюкаса Шовиниса дороже жизни.

И так Алюкас Шовинис стал первым в районе пионервожатым нашего отряда тире производственником. Он один собрал четыре тонны металлолома и макулатуры, поставил три спектакля и один монтаж в память зверски убитого Пушкина или Лермонтова  теперь уже хорошо не помню, которого из них. Коротыш, будучи сам мелким подлюгой, играл того подлеца, который должен был выстрелом в сердце оборвать мою жизнь в самом расцвете сил. Оба мы изготовили пистолеты, и не какие-нибудь там бутафорские, а почти настоящие, заряжаемые спичечными головками. И вот на сцене, залитой трагическим красным светом, нацелив друг в друга их черные дула, мы одновременно спустили курки. Раздался выстрел, и я рухнул, как сраженный ударом конька по голове, а с моих пальцев в гробовой тишине потекла моя собственная кровь. Я до сих пор подозреваю и не перестану подозревать, что этот Коротыш нарочно набил в пистолет дробь, как бы он ни оправдывался и ни доказывал, что дула, изготовленные из рамы кровати, всегда разрываются. В зале все продолжали сидеть как сидели, видимо размышляя, какую это жидкость я вылил: не то красную тушь, не то акварельную краску. И одна только Люка, шлюхина дочь, эта наипоследняя ведьма, выскочила на сцену и подняла меня под мышки. Но потом, чтобы я чего не подумал такого, она мне сказала, что в это мгновение она думала только о литературном тире драматическом монтаже. Спасибо и на том!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке