Саулюс Шальтянис - Ореховый хлеб

Шрифт
Фон

Ореховый хлеб

ОРЕХОВЫЙ ХЛЕБ

БРЫСЬ, КОСТЛЯВАЯ, БРЫСЬ!

В тот день, когда небо вспыхнуло заревом пожара, у меня лопнул аппендикс, и гноем залило весь живот. Меня положили на стол под большую лампу и спросили:

 Андрюс Шатас, вы умеете считать?

 Могу, если нужно, хоть до тысячи,  хвастливо ответил я и принялся старательно считать, но сбился и начал опять сначала.

А тем временем хлев Каминскасов уже полыхал в огне и языки пламени лизали небо. Брат моего отца Болесловас Шатас не был ни рядовым пожарником, ни пожарным инспектором, но он первый, подняв воротник своего пиджака, бросился в самую пасть пламени. В тот день я вдохнул эфира и даже глазом не моргнул, когда мне вырезали этот самый аппендикс и стали чистить живот. Брат моего отца Болесловас Шатас не был пожарником, однако он спас от смерти одного из пяти поросят Каминскасов. У него покрылся копотью пиджак и обгорели брови, и он, как бы оправдываясь и стыдясь своей выходки перед жителями местечка, облепившими заборы, смущенно произнес:

 Если вор заберется, хоть стены оставит, а вот огонь ничего не пожалеет.

И правда, когда я вернулся домой уже без слепой кишки, от хлева Каминскасов остались лишь одни воспоминания и голый фундамент. Вечером того же дня, когда еще дымилось пожарище, брат моего отца Болесловас несмело постучался в дверь дома Каминскасов. Он хотел только спросить, не нашлись ли его очки, которые он потерял во время пожара, потому что без очков он словно без рук. Но так и не спросил, ибо вся семья Каминскасов  сам Каминскас, его жена Каминскене, самая красивая и тихая женщина в местечке, их дети  дочь Люка и сын по прозвищу Коротыш,  сидели за столом и в поте лица уплетали спасенного Болесловасом поросенка. Каминскас не позвал Болесловаса к столу, он только налил стопку водки и велел Люке:

 Подай, Люцина, этому человеку!

И Болесловас выпил водку на пороге.

 Подай, Люцина, этому человеку кость на закуску,  сказал тогда Каминскас.

Люка прыснула со смеху и снова направилась к двери.

 Детка, неужто уж я такой смешной без очков?  спросил Болесловас.

 Не знаю,  протянула Люка.

Брат моего отца не взял у нее кость, и только погладил Люку по голове, и посмотрел своими печальными, безбровыми глазами на Каминскаса:

 А я-то думал, что вы человек.

 Я тоже думал,  усмехнулся вспотевший Каминскас.  Я ведь никого не просил прыгать в огонь.

И захлопнул дверь перед носом Болесловаса.

Когда я вернулся из больницы, пепел пожарища давно уже остыл и развеялся ветром, и мне было очень жаль, что я не смог увидеть горящего хлева, в котором когда-то околела корова, проданная моим дедом Каминскасам.

И был тогда самый разгар лета, такого лета, какое не повторяется в жизни, и, сколько бы раз потом ни наступало оно, каждое будет казаться ненастоящим по сравнению с тем, единственным. А почему это так  кто его знает. Как сегодня помню яркий солнечный день, жирного и удивленного кота, скользящего по раскаленной жестяной крыше, стакан на подоконнике с черной щетиной бороды в мыльной воде, похожей на вчерашний забеленный молоком кофе. Я лежал в гамаке между двумя кленами, укутанный в зимнее пальто и шерстяной шарф, и чувствовал себя так, будто совершил какой-то подвиг, так как все повторяли, что меня едва вырвали из цепких когтей смерти. Брат моего отца Болесловас вырядился по этому поводу в белую в полоску рубашку без воротника. В тот день казалось, что весь мир улыбается мне и торжествует, а брат моего отца Болесловас нацепил мне на зимнее пальто три свои медали и орден. Он покачивал гамак и наигрывал на губной гармошке, а кот тем временем все полз по раскаленной крыше, мяукая, потом, вдруг чего-то испугавшись, глянул на нас, и я расхохотался во все горло. Мой отец с матерью вышли в сени поглядеть, как я смеюсь. Они решили, что только Болесловас сумел меня наконец рассмешить, и одобрительно закивали ему головой.

 Болесловас,  сказал я,  если я когда-нибудь забуду этот день, ты напомни мне о нем.

 И вправду хороший денек,  сказал тогда Болесловас, глядя на сверкающую на солнце жестяную крышу, достал из кармана какой-то завернутый в носовой платок предмет и подал мне.

 Я не хочу есть,  сказал я.

Болесловас дунул в свою губную гармошку и печально улыбнулся:

 Когда ты лежал в больнице, я сказал: «Отступись, костлявая, от сына моего брата Андрюса Шатаса  ведь он еще не попробовал орехового хлеба. Брысь, костлявая!»

 Брысь!  повторил я, махнув рукой, и кот соскользнул с жестяной крыши.

Я откусил кусочек хрустящего на зубах, немного клейкого и какого-то странного хлеба, и мой рот наполнился запахом орехов. Болесловас заиграл на губной гармошке, продолжая одной рукой качать гамак.

 Брысь, брысь,  нараспев повторял я, качаясь высоко над землей.

Медали позвякивали на моем зимнем пальто, и легкий, освежающий запах орехов из моего рта заполнил весь небосвод над деревьями, над гудящими телефонными проводами, над кооперативным двором, испещренным колеями, над парикмахерской Финкельштейна и керосиновой лавкой, и холодно-синие глаза людей от этого запаха потеплели, стали светло-карими, с двумя золотыми искорками.

ОГОНЬ, КОТОРЫЙ СЖЕГ БОЛЕСЛОВАСА

«Литовцами родились мы!»  распевает каждое утро во время бритья Антанас Шатас, мой отец, никогда не задумываясь над тем, что его родной отец, мой дед, был кулаком. Но мы оба с Болесловасом по мере своих сил пытаемся перевоспитать его. Когда дед продал Каминскасам свою корову с благозвучной литовской кличкой и та на другой день околела, он лишь криво усмехнулся:

 Что поделаешь, шляхтич не крестьянин, а вор!

Потому что в молодости какой-то поляк бритвой вырезал ему карман со всеми деньгами.

Когда Болесловас познакомился с моей матерью, он сказал напрямик:

 Я был бы весьма счастлив, дорогая, если бы вы сходили со мной в кино.

 Почему бы нет,  ответила мать.

И так они ходили в кино по два, а потом и по три раза в неделю. Но тут вмешался дед и коварно спросил:

 Болесловас, так ты, слыхать, хочешь заделаться отцом моего любимого внука Андрюса Шатаса?

 Очень хотелось бы,  сказал Болесловас, выдержав его взгляд.

 Болесловас, тебя никак черт попутал?

 Нисколько,  отрезал, потупившись, Болесловас.

 Попутал, и не спорь с отцом, а мне, видать, самая пора приготовиться к разрыву сердца, потому что ты еще невесть что выкинешь

И дед не ошибся, готовясь к разрыву сердца, ибо Болесловас, в последний раз сходив в кино и оставив моему отцу Антанасу на попечение мою мать Элите, сам смотался в Испанию. А испанцы страшно обрадовались, увидев его в своей среде. Так, например, они говорят ему: отступаем, дескать, Болесловас, кровью глаза залило. А Болесловас вытрет глаза и мотнет головой: я, видите ли, не бегун, у меня легкие слабые. И хоть убей его, ест себе ореховый хлеб и палит по фашистам из пулемета. А те кричат: «Сдавайся!» По-литовски и то не всегда с Болесловасом сговоришься, а по-испански  No pasarán!  и никаких гвоздей. Однако Болесловас жестоко просчитался, оставив мою мать Элите на попечение моего отца, так как тот сумел уберечь ее от себя всего лишь два года.

Болесловас болел туберкулезом, как и мой отец, для его слабых легких требовался стрептомицин или еще что-то. Мой дед как раз вовремя подарил Советской власти свою землю, продал дом и на вырученные деньги купил десять граммов стрептомицина. Он долго размышлял, кому из сыновей отдать предпочтение, ибо десять граммов лекарства на легкие обоих  все равно что капля воды на раскаленный камень. И тогда Болесловас смущенно сказал, что его легким не так уж необходимо это чудотворное лекарство. Мой отец понятливо промолчал, ничего не возразив, и его легкие впитали в себя весь стрептомицин, как иссохшая земля благодатную влагу дождя.

Быть может, и вправду Болесловасу уже не нужно было никакое лекарство, так как в один прекрасный день, когда в местечке появился цирк, с которым сбежала Каминскене, он подошел к моей матери и, глубоко дыша, произнес:

 Я был бы весьма счастлив, если бы вы в последний раз сходили со мной в цирк.

 Ладно, Болесловас,  печально ответила моя мать, стоя на кухне среди кастрюль,  когда стемнеет, я попытаюсь выйти.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке