Первые мои опыты, предпринятые еще в утробе, оказались не слишком безнадежными. Там, в материнской утробе, выстроившись, как папские герольды, висели они на уютных стенках матки. Ночами, когда не отвлекала музыка журчащих вод (иными словами, материнское пи-пи) или размышления над премудростями Талмуда, читавшегося мне для внутриутробного образования, я блаженно покачивался в гамаке матки и, радующийся эмбрион, любовался своими произведениями.
Для меня мои картины были полны вавилонского очарования. Как я сказал в начале, они были ни то ни се, невесть что. Они просто были. И думаю, такими и хотел видеть их Вельзевул. Ведь все-таки я был не Сезанн, ищущий золотые яблоки Гесперид.
По правде сказать, на том сроке я еще даже не решил, кем стать: мальчиком или девочкой. Я был безупречен и двупол. Я также не определился, кем мне вылупиться из кокона: то ли бабочкой, то ли моржом. Помню, меня приводили в отчаяние мои музыкальные наклонности. Наклонности, которые со временем должны были стать причиною многих бедствий. Да, тогда я и представить не мог, какие осложнения грозят тому, кто заразится Хумпердинком, Палестриной, Гатти-Казаццой и целым выводком их потомков-полифонистов. Жизнь еще была на распутье, когда Венера с Сатурном делали вид, что танцуют менуэт на звездной лужайке зодиака. Соборы еще только грезились, трубадуры и матадоры, как и Леда и Лебедь, еще не приступили к репетициям своих нечестивых amours. To было царство любви, и неведения, и глупости; ангелы весело отплясывали на булавочных головках суеверия, но секс пребывал в другом месте, может быть в черной дыре Калькутты. В итоге: вечные забавы и шутки.
Примерно в то время все и началось: игра в самоубийство, обучение ораторскому искусству, близкое к одержимости увлечение Джокондой, бегство в Царство сна, принятие волшебной палочки и выбор между Мари Корелли и Петронием Арбитром. Неожиданно на горизонте появляется Тёрнер, молочно-белый, как Буцефал, плещущийся в розовых омлетах и архитектурных акварелях. Кости брошены. Время покидать уютную утробу. Время взять в руки кистьсначала как шарлатан, потом как entrepreneur и, наконец, как маэстро-авантюрист, влюбленный в тирский пурпур, желтый крон и средиземноморскую лазурь.
Идти наперекор канонам, предписаниям и рекомендациям, установленным Королевской академией искусств, было проще простого. Или не был я вскормлен хаосом, неведением и блаженством? Kultur я проглотил залпом, постоянно держа револьвер под рукой на тот случай, ежели она осмелится поднять свою мерзкую голову. За одну ночь я стал дадаистом, следуя инструкциям своего неизвестного учителя, Курта Швиттерса, знаменитого швейцарского сырного магната. Я уже созрел для того, чтобы стать сюрреалистом, но тут неожиданно для себя совершил кульбит, опять втюрившись в старых мастеров. Ежедневно якшаясь с Карпаччо, Фра Анджелико, Миннестроне, Уччелло и им подобными, не говоря уже о делла Франческа, Чимабуэ, Джотто и Мазаччо, я невольно угодил в ловушку, расставленную монахами и рукоблудами раннего Средневековья.
Именно в этот период я начал между делом устраивать свои выставки, сперва у Джун Мэнсфилд в ее «Римской таверне» (в Гринвич-Виллидж), а потом во всех европейских столицах, за исключением Минска и Пинска.
В середине карьеры я изменил свою технику а-ля Рубинштейн, чтобы обуздать собственную страсть к утонченности. Начиная с Банкер-Хилл и Беверли-Глен (Лос-Анджелес) я подвел черту и стал сторониться галерей и музеев, педантов и предсказателей. Теперь моя слава уменьшилась до того, что я вынужден был отдавать свои работы для украшения разной ерунды, вроде зонтов, вельветовых брюк, бритв и прочих презренных вещей. Это подействовало на меня самым положительным образом. Я открыл, что все серьезное нужно писать так, словно ты полный профан в живописи, как, разумеется, оно и было на деле. Следующим шагом была попытка изобразить ничтоили его эквивалент. Естественно, у меня этого не вышло.
Как раз в этот период шатаний и колебаний я попал в лапы к заблудшему астрологу, который прикинулся, что увидел в моих работах некий великий смысл. В сорочке родившийся, он увлекся эсхатологией, еще и школы не окончив. Под воздействием спиртного, которого был не большой любитель, он до рассвета разглагольствовал об опытах гималайских мудрецов, чья цель была приблизить конец истории, воскресение во плоти и возрождение всех аватар, от первой до последней. Под его руководством я научился писать не только левой рукой, но и с завязанными глазами. Теперь меня бросает в дрожь, стоит лишь вспомнить о результатах, достигнутых благодаря советам этого страстного любителя эсхатологии. Впрочем, одной цели он таки добился, а именно освободил меня от пут перфекционизма. С этого момента мне была прямая дорога к гнезду соловья.
Мой угуису, как японцы называют соловья, имел не только прекрасный голос, но еще и пристрастие к укиё-э, сябу-сябу и самым темным глубинам древнеанглийского языка. Трудно было придумать что-нибудь такое, чего она еще не видела, о чем еще не читала или не слышала. Ночью, когда она исчерпывала свой репертуар, я ложился спать, мурлыча какую-нибудь из сентиментальных песенок, которыми она заражала меня. («На свете не было сильней такой любвилюбви моей».) Перед рассветом я вскакивал со своего ложа экстаза и писал акварелью, чтобы вечером принести картину ей. Я еще не достиг стадии Бессонницы. Это все были плоды эйфории, время от времени прерывавшейся поллюционным сном, в котором видение архетипической матери чудовищным образом смешивалось с видением соловья.
Чтобы придать еще больший размах бреду, я, как наркотику, предался музыке Скрябина, до глубины души потрясенный его неразрешенными квартами и радужно-кокаиновыми сверкающими эффектами верхних обертонов. Одновременно я взялся перечитывать романы Кнута Гамсуна о безответной любви, особенно его «Мистерии». Я вновь представлял себя еще одним герром Нагелем со скрипичным футляром, набитым грязным бельем. Направляясь на ежедневное свидание, я повторял его памятные слова: «Доброе утро, фрекен, вы разрешите мне вас ущипнуть?» Любого пустяка достаточно было, чтобы я завелся, даже японского календаря. Я был как заколдован, ослеплен. Я дошел до того, что даже купил майоликовый ночной горшок, которым так и не воспользовался. Бреясь, корчил рожи своему отражению, дабы лишь доказать себе, что могу казаться счастливым безумцем, если захочу.
Кончилось все сломанным пальцем на ноге, воображаемыми телефонными звонкамии Бессонницей. Я уже созрел для того, чтобы уподобиться Сведенборгу, иными словами, превратиться в мистико-скорбный Gestalt. Стая ангелов кружила вокруг меня, как пьяные голуби. Я заговорил, свободно и грамматически безупречно, на языках, которые давно забыл. До и после завтрака я ходил в синагогу, где меня исповедовал покойный Бааль-Шем-Тов. За ланчем встречался с Гаспаром Из Тьмы, облаченным в костюм Жиля де Реца. Одной ногой я стоял на лестнице Иакова, другая же тонула в выгребной яме. Короче говоря, я готов был расползтись по швам.
В таком вот дисгармонически-демоническом состоянии начал я писать свои акварели, сочетающие слово и образ, которые, как я уже сказал, ни то ни се, невесть что, но «единосущны», «проницаемы и порочны». Именно при этом состоянии духа Синяя птица и ночная бабочка соединились в блаженном союзе, и помогали им гурии, дивы и одалиски. Это случилось в ночной час, колдовской час, когда Дракон пересекает круг небесной сферы и трансвеститы начинают подражать чувственной любви. Жажда совершить нечто insolite и нелепое достигла апогея. Я видел себя не иначе как старым конем, каким-нибудь одром; вот онподнялся на дыбы, из ноздрей пышет пламя. (А мой угуису? Возможно, она полировала в это время ногти или занималась тем, что переводила заработанные за ночь доллары в воображаемые иены.) Как бы я ни представлял ее себе, это служило мне отличным раздражителем и изощряло словарь. Рисуя, я говорил с ней по-японски, на урду, чокто или суахили. Я одновременно превозносил и поносил ее. Иногда, равняясь на Босха, я, как истинно посвященный, изображал ее внутри песочных часов, где кишели пауки, мотыльки, муравьи и тараканы. Но в любом окружении вид у нее был ангельский, невинный и загадочный.