Лев РубинштейнЧто слышно (сборник)
© Л. Рубинштейн, 2018
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018
© ООО Издательство АСТ, 2018
Издательство CORPUS ®
* * *
Ежик кучерявый
Впервой главке На колу мочало образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.
Он огорченно задумывается, почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной вскоре вовсе запретили, на любом наречии.
Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. Что важнее, чем почему: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: Все большее право голоса обретают вечные второгодники, с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье.
Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: Русь слиняла в два дня. Самое большее в три Что же осталось-то? Странным образом буквально ничего. О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов: Невероятно до смешного: / Был целый мир и нет его / Вдруг ни похода ледяного, / Ни капитана Иванова, / Ну абсолютно ничего! А потом, в 1991-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье, говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный два предложения из восьми слов.
Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же как, скажем, и о любви к родине. Это парафраз розановских мыслей: Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали и Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием. Парафраз, разумеется, невольный, порожденный одинаковым художническим принципом изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.
Рубинштейна читать хочется для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос и выбегаешь, чтобы пересказать.
Рубинштейна читать нужно это душеполезно.
Рубинштейна читать необходимо чтобы все замечать и ничего не забывать.
Одна из рубинштейновских книг называется Случаи из языка по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. Пространство языка единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению, утверждает он. В главке Слово на слово речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр.
Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни: Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться. Ирония противоядие против мракобесия всех видов. Он убежден, что язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает то это уже не зло.
Универсальный рецепт: смешно не обидно, смешно не противно, смешно не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом, когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.
В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». Да не на реставрации вот он, книжки пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.
При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас, описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки смешной, парадный, едкий, домашний, вроде групповых портретов Хальса.
Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля пятидесятых: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать что хорошо, что плохо. Хорошо чтобы небанально.
Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Получилось, что это он про себя, он именно так умеет, он за нас старается.
С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.
С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго и пр.: Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля. Это стихи вообще-то: одна строка четырехстопный амфибрахий, другая шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию и то сказать, предмет высокий.
Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко, и в этой расточительности расчет профессионала.
Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице: Укус неизвестным зверем в жопу. Начало романа, написанного девятилетней девочкой: Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная. Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!». О себе: Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: «Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе?»
Самое уморительное отдано другим вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже, часто похоже, что шутки все же его собственные, но он умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что пересказанная чужая реплика твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской если ты приподнял ее на пьедестал своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной книге не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это все твое. Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое, говорит Рубинштейн. Все-таки, наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает услышанное в поэтическое потому что любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии. Потому что жизнь, вступая время от времени в схватку с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. Это и есть случай из языка. Случай Рубинштейна.
Описывая свои школьные годы, он замечает: Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся.