Китовый ус
В ИЮНЕ, ПОСРЕДИ ВОЙНЫ
Санька прожил на свете немногим более четырех лет, почти половину из них в войну, и по своему опыту знает, что спать самое спасительное занятие, когда хочется есть. Ведь во сне не чувствуется, как долго тянется день, не думается о еде, к тому же присниться может что-нибудь хорошее, вкусное.
Но сейчас ему спать совсем не хочется. Надев просторные трусы, доставшиеся от старшего брата, которые то и дело нужно поддергивать, он слоняется по двору, не зная, чем заняться, чтобы шло поскорее время и быстрее возвращалась мать.
Дома никого нет. Куда-то подался дид Нестир, приютивший их, ушла бабка. Дверь мазанки на запоре; Санька стучал, но никто не вышел, тогда он направился в шалаш, который соорудил для них дид Нестир, обследовал углы, перерыл вещи в корзине, заглянул в чугунок, в кувшин нет, мать, уходя, ничего не оставила. Может, потому что вчера их снова выпроводили из Изюма, не дав даже собраться, немцы опять бомбили город; может, она надеялась скоро обернуться: взять у стоявших здесь, в селе Базы, красноармейцев белье в стирку, а если повезет, то и что-нибудь для Саньки ломоть хлеба или котелок настоящей военной каши.
Везло редко. В Базах жили десятка два семей из пригорода, так что у здешних красноармейцев всегда все было выстирано и перестирано. Не сытно, на лебеде и крапиве, жилось местным жителям, и женщины покидали это бесхлебное место, возвращались с детьми в Изюм. Пробирались домой скрытно, низинами, балками, полями, заросшими чертополохом, сторонились людей, обходили села, где их могли увидеть бойцы и потом отправить назад, в Базы. В Изюме жить запрещали: по Донцу, разделявшему город пополам, проходила линия фронта, а их окраина трудно было понять, где она: то ли у наших на переднем крае, то ли на ничейной земле. Только в родных хатах казалось не так голодно и, может быть, даже дальше от войны. Но их сразу же обнаруживали и выселяли, а они все равно стремились домой
В последний раз им удалось побывать там всего два дня. В пути, уже под Изюмом, когда нужно было в балке дождаться темноты, у матери случился приступ малярии. Наверное, оттого, что ночь и день несла Саньку на руках, сбила в кровь ноги, а когда они добрались до балки, где знали родник, она, разгоряченная, напилась холодной воды, а потом еще и полежала на земле, наслаждаясь покоем. Почувствовав, что в теле накапливается слабость, она выбралась на косогор, на солнце, легла на песок. Началась лихорадка. Лицо у матери покрылось испариной, волосы, совершенно белые, выбились из-под косынки, наползли на глаза. Саньке стало страшно, он схватил ее за дрожащую руку, силясь поднять, и, плача, умолял: «Мамочка, родная, не умирай, встань» «Сейчас, сейчас, сынок, встану, шептала она. Не бойся, потрясет и перестанет. Холодно, песочку мне теплого на ноги На ноги»
Домой добрались ночью, а вечером следующего дня на окраине появились красноармейцы. Мать с Санькой спрятались на грядке, в кукурузе. Во двор зашел только один боец, другие направились к соседям. Приставив винтовку к хате, он присел на завалинку, закурил и принялся перематывать обмотки. «Сиди тихо, наказывала мать. Скоро совсем стемнеет, а там, говорил слепой, побачим»
Ну, мамаша, сколько тебя ждать? негромко спросил красноармеец, управившись с обмотками. Выходи из кукурузы, не бойся.
А я и не боюсь, сказала мать, поднимаясь.
В таком случае, зачем прячешься? Знаешь ведь: здесь жить нельзя, а живешь?
Нельзя Зимой это «нельзя» есть не станешь.
А убьют? Мальчонка сиротой останется, да?
Выходит, лучше помереть с голоду? У меня, кроме этого, она нащупала позади себя Санькину голову, еще двое. Сейчас они где-то скотину пасут, может, дай бог, живы и сыты, а зимой сюда придут. Мыслимо ли выжить без этого, ночами копанного и саженного, триста тысяч раз проклятого огорода? За пятьдесят километров сюда ходим, суем голову в самое пекло Нет, товарищ боец, никуда я отсюда не уйду. Пусть лучше убивают, моих сил нет
Красноармеец бросил под ботинок окурок, встал и закинул винтовку за плечо.
Много осталось полоть-то?
Товарищ боец, ведь пока в одном месте бурьян порешишь работа ночная, в сумерках да на рассвете, глядь, в другом полоть надо!
Эх, гражданочка Жалко, на ночь глядючи, выпроваживать тебя с мальцом. Жалко, понимаешь, а ты в другом месте полоть надо. Убьют. Как ты это не разумеешь, дура ты седая, прости на слове! Он как заметит что-нибудь, так и кидает снаряды! Тогда кому в радость твоя картошка будет? Да пропади она пропадом, малых детей пожалей, а не картошку! Нельзя жить, значит, нельзя, строго сказал он, помедлил и смягчился: Так уж и быть, ночуйте, а завтра уходите. Добром прошу уходите.
Утром мать несла куда-то спящего Саньку. «Проснись, Санюша», тормошила она его, и Санька ощущал на своем лице ее частое, сбившееся дыхание. Он закапризничал, ему хотелось еще спать, но глаза открыл и увидел над собой щелистую крышку погреба. «Проснулся? обрадовалась мать. Молодец, что проснулся. Не спи, сыночек Сейчас спать нельзя. А ты, господи, праведный и милосердный, защити»
Наверху медленно нарастал гул. Задрожала земля, в щели посыпался песок. Самолеты завыли, в страшном том вое родился рвущий душу свист, и Санька заорал во всю мочь, прижался к матери, а потом спрыгнул с коленей, заметался между кадушками в тесной яме погреба, самым жутким было в этот миг сидеть на одном месте и ждать: Мать схватила его, закрыла ему уши, а он продолжал кричать, чувствуя телом, как резко и часто, толчками вскидывается земля.
Когда все стихло, в погребе стало еще темнее. В щели густо и беззвучно сыпался песок, смешанный с горьковатым, сизым дымом.
Где-то кричали.
Они выбрались из погреба, их хата осталась целой, но в дыму плавала вся окраина. На соседней улице горели хаты. Низко, чуть выше Санькиной головы, стлалась по земле пелена едкого дыма
Возле горящих хат снова закричали.
Ой, там кого-то убило! вскрикнула мать и, подхватив Саньку на руки, побежала туда.
О господи, о господи приговаривала мать на бегу, и Санька приготовился к чему-то особенно страшному.
Языки сухого пламени, бледные в это ясное, солнечное утро, с гулом и хрустом дожирали остатки хаты, поднимая в небо клубы копоти и пепла. Возле хаты стояло дерево, на котором раньше росли райские яблочки, а теперь оно было голое и черное, и обугленные кончики веток начинали светиться красноватыми огоньками, когда пламя, временами усиливаясь, достигало их.
Несколько женщин, не обращая внимания на пожар, столпились за двором. Перед ними на мягкой, зеленой муравке лежала Светка, подружка Санькиной сестры. Голова ее покоилась на подушке, вышитым рушником была накрыта грудь. Хватаясь за волосы и причитая, рвалась из рук женщин к ней ее мать.
Светка лежала спокойно. Глаза у нее были закрыты, и только едва заметно шевелились белокурые колечки на лбу от повевавшего горячего ветра. Она осталась спокойной и тогда, когда возле огня закружился юркий вихрь, пронесся мимо, сбив полотенце и обсыпав всех песком и пеплом. Какая-то тетка поправила полотенце, в это время Светкина мать вырвалась и упала на грудь дочери, заголосила еще сильнее. «Пусть поплачет, легче станет», сказала тетка.
Саньке всегда нравился огонь, большие костры и бушующее пламя, но хату было жалко, как и райские яблочки, которыми Светка в прошлом году угощала его. Было жалко и Светку, которая умерла, и ее теперь, как всех мертвых, это он знал, должны закопать в землю, было жалко и ее мать; но здесь не было страшнее, чем в бомбежку, к ним он привыкнуть не мог. Он видел мертвых и раньше: убитых солдат, какую-то бабку в Базах, которая недавно, как говорили все, отмучилась. И всегда его удивляло одно и то же все они становились загадочно безразличными ко всему. Так случилось и в этот раз Светка лежала спокойно, а женщины, особенно ее мать, плакали; можно было подумать, что теперь ей нисколько не хуже, чем всем им
А матери все нет.
Санька сидит под тыном и смотрит в щели меж хворостин на притихшее в жару село, на мазанки, выглядывающие хитроватыми оконцами из вишневых садов, на высокие тополя, расставленные вдоль единственной улицы до самого Оскола. Хата дида Нестира почти крайняя, стоит на склоне песчаного бугра. Отсюда хорошо видны пустынный колхозный двор, танцующий в мареве лесок за ним, у реки. В лесу, когда они в последний раз уходили в Изюм, стояли красноармейцы, и мать, наверно, должна идти оттуда.