Почему? Да потому, что тогда это уже не была бы зала. Даже при самом щедром подсчете, включая все праздничные дни и те ночи, когда мы разрешили там ночевать соседям-погорельцам, я не могу набрать за все мои обозримые детские и юные годы хотя бы ста дней и ночей, чтобы мы пользовались залой. Ничего удивительного, если я до сих пор слышу запах отсыревших обоев и печки, воняющей, когда в декабре ее пытаются растопить и в марте или апреле еще раз, ничего удивительного, если мне бывает не по себе, когда я вспоминаю залу.
Зимой моя камера чем-то напоминала эту самую залу, как и мое окно окно нашей спальни; стены камеры потели и выдыхали испарения, какие вдохнули в них мои предшественники. Но о том, чтобы в этом помещении человек не замерз окончательно, тюремные власти позаботились: в углу возле окна проходили трубы отопления к каким-то счастливцам наверху, которым позволено было прижаться своими замерзшими ребрами к ребрам батарей.
У меня же был только я сам, я мог прижиматься только сам к себе, и кто не знает, как это сделать, тот еще не замерзал весь, целиком. Я хочу сказать, целиком, со всеми потрохами, так замерзал, чтобы даже то неуловимое, что есть в нас наши мелькающие мысли, смерзшись, позвякивало.
В этих случаях нужно двигаться; это мне было известно. Но неизвестно было мне, как для разогрева двигаться, не сжигая того запаса сил, которого едва хватает, чтобы, совершая самые экономные движения, сохранить кое-какое живое тепло. Сдается мне, что администрация с проблемой сей была знакома, ибо однажды, в холодно-ледяной день, маленький надзиратель, который всегда кричал: Szybko, szybko! шибко, живей! протянул мне два одеяла два! а в другой такой же холодный день он вызвал меня из камеры и поднялся со мной куда-то высоко-высоко, на склад, где мне выдали деревянные башмаки с кожаным верхом и маскхалат на теплой подкладке.
Правда, меня было взяли сомнения: маскхалат-то мне дали мелкопятнистый, из тех, что носили только эсэсовцы, но я тут же подавил все возражения, каковые мог позволить себе человек побогаче, которому было теплее, чем мне; у меня ничего не было, я мерз, и я укутался бы в любые покровы.
А маскхалат и впрямь оказался защитным покровом, едва ли не охранительной системой, куда мало что проникало извне. На лодыжках и на запястьях он затягивался, куртка спускалась ниже пояса, чуть ли не до колен, а капюшон укрывал лоб и подбородок. Не маскхалат, а надежный сруб. Он не защищал меня от мучительных вопросов и гнетущих догадок, но он сохранял мне большую часть моего тепла, потому я был в силах умчаться в нем на какое-то время из моей холодной дыры, проникнуть сквозь решетки, улететь в лучшую в мире кухню в прекрасной стране, что была моим детством.
Думаю, не так уж и странно, что мне было легче вернуться мыслью в те времена, когда я был мальчишкой, и что я испытывал известные трудности, когда пытался нащупать мыслью себя взрослого парня.
Странно было, считал я, что мне никак не удавалось собрать в памяти, для контраста к этому зверски сырому холоду, хоть какие-то летние сцены, извлечь из глубин памяти радостные минуты на пляже и в море или по крайней мере песок в Пулавах и щебенку на путях, облитую лучами июньского солнца. Силой своих мечтаний я вызывал в памяти лишь зимние истории, зимние мгновения на звенящем морозе, и я мерз в них не меньше, чем мерз в камере без защитной одежды, и только в конце, в этом-то и была разница, это и оправдывало экскурсии в некогда реальную жизнь и соблазняло на эти экскурсии, в конце всех этих историй я прямо-таки задыхался от жары. Возможно, подобным образом я пытался умолить мое ледяное настоящее последовать указанному примеру; быть может, я надеялся, что меня опять поведут в отогревающую баню, после чего пошлют не мокрую капусту топтать, а теплое тесто но ничего подобного со мной больше не случилось.
Не раз читал я, читая о других тюрьмах и тамошних порядках, что во всех заведениях подобного рода запрещается пользоваться нарами днем, и всякий раз, натыкаясь на подобное сообщение, я задаюсь вопросом, почему же мне этого не запрещали. Я обязан был встать, когда открывалась дверь, и стоять под окном, сохраняя какое-то подобие выправки, это с самого начала весьма наглядно объяснил мне пан Шибко с помощью связки ключей, но этим и ограничивались тюремные правила, касавшиеся меня. Во всяком случае, пока я был один в камере. Позже все переменилось, и мне стало куда труднее уноситься мыслью из тюрьмы.
В камере, которую я ни с кем не делил, я свободно это проделывал, и тогда даже, когда весьма осмотрительно шагал по камере, шесть шагов туда, шесть шагов обратно, шесть расчетливых шагов, и берег я себя так, как, пожалуй, в жизни больше не берег себя с тех пор.
Сказанное точно повторяет все, что известно нам по книгам и фильмам, и, хотя бы ради того, чтобы оторваться от этой темы, я лучше расскажу о курином корме, о том, как холодно было, когда я его получал, и как тепло было там, где я его получал, и как делалось тепло в моей камере, когда я об этом вспоминал.
Это случилось в ту первую зиму, когда повсюду царили особые строгости. Война была еще в новинку, и ко всему с ней связанному мы относились с чрезвычайной дотошностью. Пожалуй, этот период можно назвать самой теоретической фазой войны: стреляли исключительно в воду да раз-другой в самолеты, но разглагольствовали, ученья проводили и экономили вовсю. Это был период, когда все мы получили противогазы, и рыли в садах щели, и еще поглядывали на аэростаты заграждения над Брунсбюттельским шлюзом. Именно тогда отец однажды сказал: наконец, мол, выгодно ходить в бедняках, и что-то еще говорил о справедливости. Я понимаю, что́ он хотел сказать, но со справедливостью это ничего общего наверняка не имело позднее я охотно обсудил бы с ним этот вопрос, но он не вернулся.
А хотел он сказать, что из-за нехватки многих товаров мы не так уж страдали; а не страдали мы оттого, что и прежде их не покупали. Мы и раньше не пили настоящего кофе, и когда стали получать кофе по карточкам, то отец относил его своему директору, тот брал, да еще кое-что сверх положенного доплачивал. И масло, что мы получали, он тоже у нас покупал; а мы и раньше всегда пользовались маргарином.
Позднее и вот это уж удивительно мы сами ели масло. У нас стало больше денег. Или нет, денег больше, чем до войны, у нас не стало, но покупать было почти нечего. К тому времени и ситуация, которая представлялась отцу справедливой, давным-давно ушла в прошлое, может, он и сам отказался от этой мысли, когда начали выдавать талоны на куриный корм, а его директор, у которого никаких кур в помине не было, отдал отцу свой талон, но за яйца, да за такое количество, что для нас это наверняка оказалось делом невыгодным.
Если в семье два брата, из которых один на три года старше и куда сильнее второго, а канавы в маршах так смерзлись, что по ним можно на коньках кататься, и с ветряной мельницы, что в пяти километрах, нужно привезти пятьдесят килограммов куриного корма, так кто помчит по льду и кто брякнет со злостью мешок с кормом на санки?
Я впрягся в санки и неспешной рысью затрусил на мельницу, ветер дул мне в спину, и потому я как-то не почувствовал холода. Но на мельнице я его очень даже почувствовал, ибо ждать мне там пришлось нескончаемо долго. Весь наш городок, даже наши конькобежцы, собрался здесь; ну и ну, кто только не держал кур, я просто диву давался.
Если мороз сильный, так и от давки никакого проку. Мы стояли впритирку друг к другу, и над нами сплетались струйки нашего дыхания, но вот ноги словно омывало ледяной водой, притоптывай не притоптывай, ничего тебе не поможет.
Помогало кое-что совсем другое, одно время даже очень. Впереди себя, справа я видел девочку между нею и мной стояли всего две пожилые тетки, девочку, которую я знал: ведь в Марне каждый мальчишка знает каждую девчонку, с которой, однако, в жизни еще не стоял так близко. Ее звали Гритье, именем, от которого попахивало нафталином, и была она дочерью директора школы. Моя ровесница, она училась, понятно, в гимназии в Мельдорфе.
Но это же была сенсация, и даже двойная: директор школы держал кур, и дочь директора пришла за кормом подобное сообщение придаст мне значимости в глазах всех прочих конькобежцев, потом, на льду залива.
Обе почтенные дамы, что стояли между мной и Гритье, словно боялись потерять друг друга из виду, они встали так близко друг к другу, что нос одной упирался в пучок другой, но каждые пять секунд передняя спрашивала заднюю: