Думаю, что могу его обосновать, ибо с этим занятием связано мое вступление в совершенно новые отношения с людьми и, возможно даже, с человечеством.
Ну и что? Не более того?
Нет, не более, но и не менее, а для меня это не пустяк.
Жизнь в лазарете принимает то какие-то расплывчатые, то какие-то путаные формы, что, видимо, часто и случается в больнице: появляешься там с шумом, исчезаешь втихомолку; ты просто однажды исчезаешь из виду и объявляешься где-то совсем в другом месте, опять где-то там на белом свете.
Одно лишь известие наделало шуму когда мы узнали, когда я узнал, что врачиха, моя врачиха, больше не появится, никогда больше не придет, что ушла она из моей жизни как истинный воин, безвозвратно.
Хорошего в этом для меня было мало, а потому даже лучше, что парикмахера из Брица уже не было в живых, ему я бы выплакался, а в нашей палате и у стен были уши.
И еще хорошо, что на свете существуют книги, а также Эрих из Пирны, который мне их поставлял. Кажется, я именно тогда прочел «Туннель» Келлермана и «Волк среди волков» Фаллады, и, может быть, этим объясняется, что я отношусь к числу немногих людей, кто не захлебывается от восторга, когда речь заходит о «Туннеле» Келлермана.
Возвращение в лагерь я тоже помню весьма смутно. Помню, я задним числом злился, что не огрел опять какого-нибудь фельдфебеля и не попал в барак к дебоширам; я очутился среди самой обычной братии, что лишь усилило душевную маету, каковой не избежать, если даже от лазарета у тебя остались расплывчатые и обрывочные воспоминания.
Из моих новых соседей я знал лишь одного эсэсовца с африканистым лицом, которого выпустили из лазарета раньше меня, а позже к нам присоединился и мастер по фарфору, теперь еще и физически изувеченный. Но от этого он страдал недолго, о чем я еще расскажу.
Когда ты впервые попадаешь в барак, то на короткий срок чувствуешь себя Чарльзом Линдбергом, когда он вернулся в Нью-Йорк. Все хотят тебя видеть может статься, ты человек знакомый. Все хотят с тобой поговорить может статься, ты несешь благую весть. Все сбегаются к тебе может статься, у тебя в кармане найдется какой-никакой харч.
Но постепенно все унимаются, навязчивыми остаются только клопы. С ними у тебя хлопот полно, как, впрочем, и с другими напастями; и недосуг терзаться муками переходного периода, и нельзя допускать, чтобы утвердилось повсеместно заблуждение оно может дорого тебе стоить, будто ты этакий бедолага, с которым все дозволено.
Но кое-кто все же на это надеется, а людей определенного сорта, к примеру, требуется взашей согнать с нар, иначе они не поверят, что ты, уж если на то пошло, лучше с девчонкой порезвишься.
От известного рода попрошаек тоже иначе не отделаться. Эта братия знает, что ты в лагере не меньше сидишь, чем они, они видят, что похож ты на высохшего Иисуса, оставить тебя рядом хоть с единой хлебной крошкой, своей конечно, они поостерегутся, такие у тебя голодные глаза, и все-таки они делают попытки. Обращаются к тебе «дружище» за «камрада» они уже не раз получили по зубам и совершенно серьезно спрашивают, не найдется ли у тебя чего-нибудь пожрать. Для них, разумеется: ведь подумать только, им хочется есть.
Если кто-нибудь испытывает нехватку в примерах оптимизма пожалуйста, дарю ему вышеприведенные.
А если кто-нибудь хочет знать, умею ли я огрызаться, пожалуйста: дважды ко мне не подъезжали ни попрошайки, ни педики.
Есть поступки, которые нам дано совершить лишь раз, а совершив, не идти на попятную; огромное значение в закрытых заведениях имеют твои первые шаги, твой первый выход, твоя премьера. В таких заведениях почти невозможно ниспровергнуть установленный порядок, как ты начал, так ты и кончишь, заработанная репутация здесь держится особенно прочно.
Стало быть, позаботься о репутации, которую хочешь иметь.
Откуда у меня эта заскорузлая мудрость, откуда была она у меня в те годы? Да вот, помогла служба метрдателем у инженера Ганзекеля, семинар у дебоширов, лекции на железнодорожных путях между Радомом и Люблином, курс наук, который я прошел у парикмахера из Брица и у извозовладельца из Пирны, самые разные уроки, которые я извлекал из наблюдений за изрешеченными, обмороженными, оголодавшими солдатами как при жизни, так и в час смерти, я всегда все с полуслова понимал, когда в сумятице, которую голод и страх вносят в людское сообщество, проклевывались первые робкие признаки порядка.
Мать считала меня тихоней, вот ведь жалость, что ее не было сейчас со мной. Она считала, что я слишком многое терпеливо сношу, но в этом бараке обо мне так не думали.
Добавлю и не потому вовсе, что опасаюсь за свое нынешнее доброе имя: с годами мой пыл поулегся, со временем я снова стал обходительней, но ничуть не жалею, что не был таковым в те годы.
Хорошо помню, как я перепугался, когда впервые нокаутировал противника. Он же, решил я, не стерпит, что я разбил ему губы в кровь, а потому я всячески старался подавить свои инстинкты и готов был принять его ответ как вполне заслуженный, но он и не думал отвечать, и мне даже стало как-то совестно, что я так унизил человека.
Однако я тут же заметил, что вырос в глазах окружающих и что единым махом можно семерых пришлепнуть, если, конечно, долбанешь как следует, а как следует значит, во всю мочь, чтоб долго помнил, чтоб остались зримые результаты.
Отец тоже повинен в том, что я был скор на руку, он весьма пренебрежительно относился к корректности.
Ее изобрели, говаривал он, чтобы в спорте не слишком быстро кончалось удовольствие и чтобы продлить его сколь возможно, раз ты на него потратился, а помимо спорта, корректность просто смешна. Никогда не начинай дела, если не в твоей власти предопределить его конец, говаривал он, и еще: хочешь, чтобы человек оставил тебя в покое, так хоть разок покажи ему, что это и в его интересах.
И еще: если назревает потасовка, не путай слова и дела. Двинешь противника чуток, и только на словах посулишь добавить, так он тебе не поверит. Предостережения хороши после того, как противник поднялся. Он и поверит куда легче.
Вот правила, которые проповедовал отец, и, думаю, он огорчался, что я живу, не придерживаясь их. Когда я о них вспомнил, так находился от него за тридевять земель, а главное, его не было в живых.
Но костоломное обращение с себе подобными вообще-то чуждо моей натуре; прежде было чуждо, и впоследствии, и в те времена, когда я особенно рьяно практиковал его. Примеры, на которые мы равняемся, мы находим довольно рано, и очень редко они теряют свою силу впоследствии. Их можно на какое-то время признать недействительными, если обстоятельства того требуют, но ломка, коренная, снизу доверху и на веки вечные, редко бывает признаком здоровья. У каждого человека своя формула жизни, он к ней не прикован, но все же, видимо, крепко с ней связан.
Моя формула позволяла мне представать этаким юным забиякой, но я мигом отказался от этой роли, когда исчезли соответствующие пьесы, а когда соответствующие пьесы еще шли, я все-таки старался, чтобы мое исполнение не выглядело слишком топорным и скованным.
В этом мне помогло искусство составлять кроссворды.
Француз-эсэсовец попытался, правда, склонить меня на игру в шахматы осколком стекла он вырезал великолепные фигуры, и уж ради этих резных деревяшечек я бы охотно с ним играл, но он делал вид, что не говорит по-немецки, а мне беседа, которая ограничивалась словами «шах» и «мат» или «ничья» и «пат», представлялась все-таки скучноватой, к тому же, считал я, зачем это мне, пленному, связываться с эсэсовцем, перед которым прежде, пожалуй, я испытывал бы только страх. Тем не менее к французу меня тянуло, в тех, правда, случаях, когда кое-кто пытался возить на нем воду, и, конечно же, не потому, что он эсэсовец, а потому, что среди его предков, совершенно очевидно, был негр.
Видимо, в этом крылась причина, почему француз вечно вырезал шахматы, ведь при этом он почти никогда не выпускал из рук осколка.
В шахматы я с ним играл недолго, я предпочел безобидные кроссворды.
Они возникли как поветрие, да здесь почти все так возникало; то мы вышивали свои имена на околыше, то каждому бараку требовались собственные солнечные часы, то все обменивались рецептами тортов, то у всех на языке были кроссворды, как у инженера Ганзекеля его Гейнсборо.