Поначалу я слушал разинув рот, и голова у меня кружилась от перспектив, но вскоре эти сально-смачные истории постигла та же участь, что не так давно, когда нас мучил Господин Великий Голод, постигла совсем другие сально-смачные истории, к примеру историю о сыне гамбургского мясника!
Поначалу это была одна из многих повестей о навеки ушедшем благоденствии, рассказанная на пустой желудок, и лишь подтверждала положение, что идеи выручают нас там, где не имеется материи. Сын мясника рассказывал, что он и его отец придерживались обычая съедать от каждой забитой свиньи толстенный шматок сала на пробу, а потом еще закатывали мясничихе жене и матери чудовищный скандал, ежели она не подавала им по три великанских отбивных на мясниковый нос. Одно удовольствие было слушать эту историю под урчание голодных животов, и даже тогда, когда оба колбасника с каждым ее повторением забивали явно все больше и больше свиней и, стало быть, явно все чаще и чаще лакомились салом хотя мимоходом умятые куски сала теперь были величиной с ладонь, даже тогда история эта нас все еще развлекала, и рассказчик был уверен в успехе, расписывая нам негодование свое и папашино из-за того, что мясничиха осмеливалась двум этим изголодавшимся костоломам подать меньше, чем дважды по пять гигантских ломтей жареной свинины.
В конце концов, однако, память нашего рассказчика вознесла их с отцом до владельцев скотобойни, свиньи мерли у них конвейерной смертью, и отец и сын хватали прямо с конвейера еще теплое сало, и все хватали, и хватали, и хватали; вот тут уже нас тянуло рвать, и было ясно, что рассказчику нужен врач, хоть и он бессилен против голодного психоза.
Сам не знаю как, но я сумел отмежевать сказки о девчонках моей юности, некогда бывшие правдой, от похабного острожного бахвальства; а все эти самохвальные спецсообщения, россказни молодчиков о домохозяйках в тесных халатах, бордельные истории о мадам, которой приходилось включаться, ибо у гостя во всех смыслах наблюдалась предрасположенность к сверхдлине, все это ничего общего не имело с моим сладостным пребыванием подле теплой и нежной кожи, от которого я впадал в блаженнейшее состояние. А пребывание за колючей проволокой не позволяло мне раскисать и с тоскою оглядываться на прошлое: легко можно было свихнуться, засматриваясь на далекие цветистые облака. Поэтому я считал за лучшее разглядывать железнодорожный путь между Радомом и Люблином, упражнял на нем свое мастерство, точно собирался всю жизнь выдирать гвозди из шпал и ломом, точно рычагом, выворачивать рельсы, таскал, напрягая мускулы, все, что в силах был удержать, загружал голову расчетами, как сподручнее пустить в ход клещи и точнее ударить подбойкой, мчался верхом на тендере и локомотиве, на крыше вагона и подножке сквозь переменчивое лето, входил в лагерные ворота и выходил из этих ворот, за которыми все еще драли глотку матросы, и только во сне, свернувшись на своей шинели, я все еще не был по-настоящему взрослым.
V
Этим же летом нам пришлось в Люблине перегружать швейные машинки с одного товарняка на другой, с нормальной колеи на широкую.
Поначалу я ведь не очень-то разбираюсь в железнодорожных терминах я говорил о широкой колее и узкой, однако мне весьма жестко, даже, кажется, не в меру жестко разъяснили, что по узкой колее наши крестьяне подвозят капусту, а колея, что по ширине будет между «капустной» и русской, называется нормальной колеей.
Все верно, ответил я, но когда говоришь о колее, то парой к широкой будет узкая, а широкая и нормальная что-то плохо ладятся.
Вот сквозь дырки вместо зубов заговоришь, у тебя и вовсе ничего не заладится, гаркнул бывший каптенармус, которого наш конвой произвел в старшего по колонне, и хоть я его не совсем понял, но язык придержал; зубы во рту мне хотелось сохранить.
Существовали сферы человеческой чувствительности, границы которых были мне неизвестны, и только по ярости людей я замечал, что вступил в запретную зону, а с тех пор, как увидел, что возбуждение лишь возрастало, когда спросишь о причинах, перестал и спрашивать.
Между составами, порожняком, что на широкой колее, и груженым на нормальной, проходили еще четыре колеи; расстояние было немалое. Швейные машинки из дверей вагона взваливали нам на плечи, и тут рельсы точно начинали расти; восьмой рельс, последний перед порожняком на широких осях, был уже стальным барьером, едва преодолимым, а у загрузочного люка мы едва держались на ногах и с облегчением вздыхали, освобождая плечи от гнета.
Брюнохристус, сектант из Галле, объявил по этому сличаю, что торговал дома пуговицами и нитками, а также служил разъездным агентом фирмы «Пфафф». Подобные сведения нас не очень-то интересовали; слишком уж часто к описанию бывшего благоденствия пристегивались надоедливые сетования и заразительные причитания. Но кое-кто прислушивался к речам коммерсанта, когда он с важностью толковал о преимуществах пфаффовских машинок перед зингеровскими; быть может, речи Брюнохристуса напоминали людям о доме и о жене, или же им, как и мне, приходила в голову мысль, что мы, мужчины, ничего ровным счетом не смыслим в этих бабских механизмах.
Мой дед в своей сапожной мастерской даже к машинке для строчки не прикасался; если бабушка болела а болела она часто, эта работа лежала без движения.
Мне понадобилось время, чтобы припомнить, где у нас дома стояла машинка; ею никогда не пользовались, но она, видимо, была атрибутом семьи, как обручальные кольца были атрибутами брака.
Если нам нужно было что-то сшить, мы обращались к тете Анне или тете Риттер. Тетя Анна была нам двоюродной бабушкой, сестрой деда-сапожника, а тетя Риттер была всего-навсего подругой моей матери. Обе тяжело вздыхали, когда им приносили работу, и одна ни во что не ставила мастерство другой.
Тетя Риттер курила так много, как никто из моих знакомых, и она единственная, сколько я помню, давала нам, если сбегаешь ей за сигаретами «Юнона-Круглая», грош. Стоило посидеть у нее четверть часика, поглядеть, как она курит и шьет, и на весь остаток дня провоняешь круглой Юноной, зато обогатишься какой-нибудь этакой мудростью: негр действует неосознанно! Или: петрушка, по сути дела, в любое блюдо годна! Или: Гинденбург, вот это был человек!
У теток, той и другой, стояли зингеровские машинки, и большая часть машинок, которыми я обдирал себе плечи на товарной станции в Люблине, были продукцией этой фирмы. Я не очень-то любил Брюнохристуса он всякий раз бился об заклад, а проигрывая, препирался, вот и сказал ему, что изделия Пфаффа, видимо, не так уж хороши; я уже столько «зингеров» перетаскал, сколько «пфаффов», и «миле», и «фихтель и заксе», и «триумфов» вместе взятых; немецкая домохозяйка, похоже, высказалась в пользу Зингера.
В пользу Айзе-е-ека Зингера! протянул коммерсант Брюнохристус, словно это был ответ, и, увидев, что мне его слова ничего не говорят, добавил: Айзек, пишется И-с-а-ак, смекаешь?
Тема пришлась мне не по душе, ибо, кто затронет ее, обязан был издеваться и негодовать, и я попросил, чтоб Брюнохрис разговаривал со мной как представитель фирмы, а не как офицер штаба.
Однако в ответ я услышал, что у представителя фирмы имеются еще обязанности представителя нации, равно как и у каждой домохозяйки, а со швейными машинками происходит то же самое, что с пророками: немецкая швейная машинка прославилась на весь мир, недаром в мирное время доля экспорта в пятнадцать раз превышала долю импорта но, что правда, то правда, внутри страны продукция Зингера пользовалась возмутительно большим спросом.
Тут Брюнохристус совершил ошибку, пустившись в подробнейшее сравнение отечественных и иностранных машинок; он ухитрился даже кое-что рассказать нам о никелированном зубчатом транспортере и о бешеной скорости при строчке двойным стежком, пока мы с трудом тащились по гальке и шагали через рельсы с машинкой на горбу, которая, отечественного, иностранного ли происхождения, весила не меньше молотилки.
Однажды я с ним встретился на таком переходе он налегке, я нагруженный и в ответ на его вопли о спросе на «миле» и «пфаффе» пробормотал, вернее, прокряхтел:
Осточертел ты со своим «миле», не пустить ли тебя на мыло! И на сей раз вышел победителем.