Дед сидел в той же позе. Знакомая баночка лежала в открытой ладони, открытая. Остатки сухой красноватой пыли сыпались на палубу и разбегались крупицами. Я подошел и сел рядом.
Я знал, что случилось. Дед улыбался, будто во сне, будто опять видел: маки, огромные, облетают Я остался один, «кровиночка». В этом поле.
Жажда
Федора Ипполитовича похоронили в субботу. Без оркестра и помпезности.
Было мокро и грязно. Снег скользко размазывался под ногами людей, несущих гроб. Упавшая веточка траурного венка дважды переломилась, втоптанная в желтую кладбищенскую грязь, проступившую сквозь подтаявший снег Обычные скромные похороны.
Вдова, одетая в черное, как и положено, не проронила ни слезинки. Красивая в своем сорокапятилетнем возрасте особым сочетанием утраты и достоинства. Когда наклонилась и целовала мужа, все, кто стоял рядом, услышали отчетливо: «Я тебя не оставлю надолго одного». И все.
Саша сидел теперь в кабинете умершего шефа и перебирал содержимое ящиков. На знакомство с делами заведующего отделом ему дали один день.
Он почти не успевал просматривать содержимое папок, тетрадей, потертых записных книжек разного формата. Бумаги попадались, старые, уже отработанные, и непонятно зачем еще хранимые.
Бросилось в глаза «Личный дневник» вспомнил вдову на кладбище стал читать:
Началось первое студенческое лето. Я принят на работу в геологоразведочную экспедицию. Еду сопровождать две платформы со взрывчаткой. Дорога будет проходить между соляными озерами и расположенными через 1015 километров один от другого поселениями для ссыльных (лагеря без охраны): мужской женский, мужской женский. От лагеря до лагеря солончаки и пустыня
Перевернул несколько страниц:
Пески распадаются золотыми, заманчивыми, как нарезанный торт, волнами, по обе стороны узкоколейки. Мотовоз грохочет гулким металлом колес, рельсы, буферов и платформ, груженых взрывчаткой. И весь этот грохот пронизывает до костей, заставляя вздрагивать.
Мы с Мишкой напарником лежим на ящиках, выставив оголенные животы небу, и кричим кто громче: «Не-э-бо!» Небо ушло высоко вверх, поглотив в синем солнце. Стоит поднять взгляд, и оно мгновенно обрывается прямо в глаза. Больно. Искрами носится под ресницами белое. И не скрыться нигде. Солнце. И красный песок. И черная тень состава плоским изгибается по ступенькам шпал, и тоже краснеет, отлетая за последней платформой. Протягиваешь руку и черное опадает вниз и бежит по песку. Рядом.
Остановки. Какие-то крики. Обе платформы со взрывчаткой отцепили и состав покатил дальше, за стрелку, к деревянным баракам женского поселения, которое зарылось в песок длинными ребрами серых крыш. Внизу, между крышами, аккуратный овал высохшего соляного озера. Лица людей будто разъедены солью и солнцем. Даже небо бесцветно.
Мальчик! Дай мыло.
Пока я повернул голову, Мишка, он между нами старший, уже грохнул затвором, как инструктировал завхоз: «Стой! и, вскочив на ноги, не подходи!»
Человек тридцать женщин, все в грубых костюмах (брюки заправлены в сапоги, куртки наглухо застегнуты, косынки, туго охватывающие лицо, все покрыто соляной коркой, ломкой, как набелы известки), тащили с платформы ящики. Аммонал квадратился в них брусками хозяйственного мыла.
Дурак еще. Молод негромко сказала высокая женщина и, сжимая одной рукой черные кругляшки защитных очков (две стеклышка, вшитые в полоску материи), другой уже выхватила из ящика маслянистый брусок, осторожно надкусила и, грубо, по-мужски выругавшись, бросила опять в ящик:
Аммонал это, бабы.
А чего это Чего аммонал?
Взрывчатка.
А горький какой, тьфу.
Трусы-то короткие, мальчик.
Да не мальчик, уже.
Может, в гости пойдешь, а?
Мальчик! Идем, молокосос.
А какой загореленький.
Мишка весь как-то сжался. Он не был готов к встрече. Напуганный слухами и разговорами о лагерных женщинах, сейчас, раздетый, он не смел им дерзить и не знал, куда спрягать мальчишеское свое тело.
Я, сидевший на другой стороне платформы, одетый и ничем не вооруженной, чувствовал себя, безусловно, лучше. Я мог даже наблюдать за ними, женщинами, за их улыбками, взглядами, когда они, обходя платформу и удаляясь в сторону озера, говорили о чем-то отрывисто и неприлично. Лишь одна подошла ко мне, потрогав осторожно за колено, спросила: «А мыла нет?» Лицо у нее было настороженное, будто она боялась, что я сейчас ее отпихну или ударю ногой. И только когда я ответил, что мыла нет, но я могу отдать свое, и попробовал подняться, она жалостливо как-то улыбнулась и прижала ладонью мое колено: «Сиди. Спасибо», тихо очень. И отошла, оглядываясь. Глаза у нее были задумчивые.
Потом приехал завхоз. Очень быстро нашел временного сторожа, старика туркмена. Вручил ему из Мишкиных рук винтовку, предварительно проверив, что она не заряжена, и повторив дважды: «Стрелять нельзя, не дай бог убьешь кого. Нельзя». Терпеливо проследил за губами старика, которые, будто перекатывая камешки, долго и почти беззвучно повторяли приказ и, наконец, внятно подытожили: «Начальник понял». Так что непонятно стало, кто из них был начальником. Но завхоз, маленький и сухой рядом с маленьким стариком-туркменом, довольно живо взял у Мишки оба выданных накануне вечером патрона, уже не глядя на старика, сунул их в свой карман и быстро зашагал впереди нас, зачарованных его распорядительностью. А старик, не сделав ни единого шага в сторону, опустился на песок, положил винтовку на раскинутые по азиатски колени и замер, лицом на запад.
Наступила ночь.
Завхоз привел нас в маленькую комнату одного из бараков. Указал на четыре заправленные койки: «Любую, сказал. На улицу не выходить. Ждать меня. Закройтесь», и, бросив на ближайшую койку ключ, ушел.
Молчали. За стеной было тихо. Но там были женщины. Это чувствовалось по каким-то едва уловимым признакам. По стуку упавшего на пол карандаша, по мягко прогнувшейся и снова прилипшей к плинтусу половице, будто там, за перегородкой, кто то невидимый нечаянно наступил на нее, по скрипу кровати, по возбуждающемуся, как камертон, от почти неслышимого звука воздуху Мы боялись шевельнутся. Эти незнакомые и невидимые женщины уже имели над нами ту неспокойную власть, которая звала и пугала одновременно. Как глаза той, которая подходила и трогала меня за колено.
Ребята, откройте! Голос завхоза подчеркнуто бодр и галантен. К вам дамы.
Не дамы, а дама, поправляет она и входит, широко раздвигая низ юбки босыми ногами.
Знакомимся. Она заглядывает в лицо каждому и громко смеется, будто и вправду смешно ей. Уголки губ у нее неприятно влажные от постоянного смеха, мелко трясутся под тоненькой тканью оплывшие плечи. Она садится к Мишке на кровать.
Миша, милый, я хочу с вами выпить. Какие у вас красивые брови. Миша, гладит его брови.
Брови молодого демона, отзывается завхоз, наливая в единственный стакан, и самодовольно хохочет.
Да-да. Брови демона моментально обернувшись, с готовностью подтверждает женщина, прямо демон. Миша, вы демон? И берет его за руку.
Я смотрю на Мишку. Мне неловко за него и не хочется, чтобы Мишка оплошал. Но стыдно, ужасно стыдно за женщину. Понятно, зачем она здесь, но почему же она? Почему не другая, та
Я боюсь, что сейчас она отвернется от Мишки и приблизится ко мне закудрявленным лбом. Вино кажется липким и почти не течет. И стакан тоже липкий.
Завхоз что-то шептал женщине и потом только переспросил:
«Маша или Клава? Маша? Чернявая такая? Тим-там-тара-там», поднялся к выходу.
Мишка тоже подглядывал за мной и, думая, что я не вижу, прижал свою ногу к ноге женщины и покраснел.
Я поднялся:
Мне надо выйти, и вышел с завхозом.
Ты куда? Я с ней договорился, что вас двое
Иди, ты
Ну, совсем не обиделся завхоз, ты парень не промах. И пошел, пошатываясь, по коридору, длинному и плохо освещенному.
Я вышел следом. Где-то рядом прятала ночь красивые женские глаза. Окон было чересчур много. Однажды показалось, что это она. Осторожно подошел к окну и ждал, пока обернулась. Отступил в темноту и, стараясь не шуметь, пошел дальше. Вышла какая-то женщина, постояла у стены, произнесла что-то неразборчивое, глядя на звезды, и снова ушла.