И нельзя сказать, что это ничего не меняет, даже если все мы будем срезаны беспощадным серпом Сатурна.
Будь здоров, насколько это доступно мертвым.
После написанного: нет, добавлю все-таки. Как глупа была вся та моя боль до смерти отца.
Теперь точнобудь здоров.
Послание второе: Утренние пробежки
Марк Антоний, брату своему Луцию, да и кому бы еще в нынешней ситуации?
Здравствуй, милый друг, я так и не смог сжечь мое первое письмо, не знаю, почему. В нем столько дорогого моему сердцу, и это такая тоска, будто уничтожаешь часть себя.
Не знаю, как я это сделаю, но сделаю, обещаю. Нет ли у тебя другого способа подать мне знак, ну хоть какой-нибудь? Не могу поверить, что совсем нет.
И если я не смог сжечь свое первое письмо, то зачем сел за новое? Наверное, мне хочется вспоминать, а вспоминается лучше всего именно так. Видишь, я снова говорю "ты", а на самом деле это "я". Вечно я, я, я, как говорила мама, и никогда ничего другого.
Но когда я пишу тебе, я весь дрожу, так сильно грущу по тебе и скучаю. Сейчас состояние мое стало совсем невыносимым, так бывает, когда близка встреча с кем-нибудь родным, и ты уже не можешь ждать, и сердце разрывается сильнее всего при долгой разлуке, когда она заканчивается.
Такова, во всяком случае, теория. Что касается практикикто знает, кто знает. Но невелика вероятность того, что я буду каким-то иным Антонием, чем все Антонии до меня.
Ладно, послушай меня еще немножко. Ты не внимаешь мне круглые сутки, потому и не утомишься от меня. Да и ты, кажется, один никогда от меня не утомлялся, Луций.
Я лежал без сна и думал вот что: я люблю людей, люблю их, как ты думаешь, должны ли они любить меня в ответ? Я хотел бы принудить весь мир любить меня, но это невозможно. Когда люди не любят меня, я злюсь, и я растерян. Это, пожалуй, мой единственный настоящий порок. В остальном я невинен, как дитя.
Но этим единственным пороком, страшнейшим, ужаснее, чем тупость и жестокость, которыми меня частенько попрекают, я, пожалуй, надоел всему миру.
Но я знаю, что с этим будет покончено лишь когда я, наконец, сам знаешь чего. Есть надежды, что я сам знаешь чего очень скоро и весьма мучительно.
Именно поэтому я хочу вспомнить какие-то вещи, хочу достать эти безделушки из полной коробки, которую я набрал за всю свою жизнь.
Но и для тебя, да, для тебя, для нас с тобой тоже. Пояснение и так слишком длинное, надо же, твой брат Марк снова оправдывается и снова думает только о себе, и даже снова хвастается. Кто бы мог подумать?
А кто бы мог подумать, что мама выйдет замуж снова так рано? Ни один, даже самый злой, язык не сумел бы сказать о ней ничего плохогоона не была ветреной, не была легкомысленной, не была вероломной. По всеобщему мнению, отец никогда не заслуживал такой прекрасной и честной жены, их брак был, как однажды весьма остроумно выразился по этому поводу дядька, моральным мезальянсом. Такая идеальная женщина произвела нас на свет, а мы ее подвели, братец, все трое, но больше всего, думаю, я.
О Гае она, во всяком случае, и половины всего не знала. Честь хорошо понимать, что на уме у Гая, выпала только нам с тобой.
Ну да ладно, до этого еще далеко, далеко, как от начала пьяной бурной ночи до мучительного рассвета.
А пока, как ты помнишь или не помнишь, мы вернулись в Рим, и тут же узнали, что положение наше чудовищно. Мы лишились практически всего, чем отец хвастался, будучи политиком, в том числе и хороших друзей, и даже самого Рима, нам пришлось продать дом и временно переселиться в Остию.
И, кстати, никаких тебе росписей на стенах, милый друг, ты очень меня в этом винил. Я обещал, что мы будем жить не хуже, чем раньше, но нам пришлось переехать в весьма унылую лачугу (во всяком случае, по сравнению с тем, к чему все мы уже привыкли), распродать лучших рабов, общипать имущество.
Все эти действия не принесли ожидаемого результатадолговая нагрузка оказалась слишком большой, и на некоторое время в доме повис тревожный вопрос: когда мы отправимся жить в инсулу вместе с грязными лавочниками и вонючими красильщиками?
Как ты понимаешь, мать думала наложить на себя руки. Да и иногда, когда она поглядывала на нас, я понимал, о чем она думает. Думаю, однажды мама была особенно близка к тому, чтобы забрать наши жизни, а потом распорядиться своей.
Мама в ту ночь все сидела и что-то считала, несмотря на ворчание Миртии о том, что масло для лампы ей тоже стоило бы использовать поэкономнее.
В арифметике мама, в отличие от нас троих, всегда была хороша, думаю, этот процесс ее даже успокаивал. Мы втроем играли в "щечку", и, честно говоря, Гай перебарщивал. Помнишь эту дурацкую игру? Нужно ударить товарища по щеке, а он с закрытыми глазами попытается угадать, сколько ты задействовал пальцев при нападении. Наверняка, ты помнишь.
Я ему говорил:
Да очнись ты, придурок, правда же больно.
А он все спрашивал:
Щечка, щечка, сколько нас?
Да двадцать пять как будто, ты урод!
Четыре, сказал ты. Гай, прекрати так стукать.
Что я вообще с вами делаю? спрашивал я. Множество нормальных людей хочет со мной пообщаться.
Да где же они? спросил Гай.
Где угодно, сказал я. Но я провожу время с вами, с мелкотой, потому что
На этот вопрос я не мог ответить. Сыновья Скрибония, к примеру, звали меня гулять, а там и до их симпатичных сестер было недалеко, но я отказался. Что-то заставило меня торчать с вами и получать по роже от Гая.
Щечка, щечка, сколько нас?
Еще раз это сделаешь, и я тебя убью! Клянусь, Гай, я тебя убью.
Ну сколько?
Два!
Три!
А мама все смотрела на свою восковую табличку, и вдруг я заметил, что она царапает себе руку стилусом. Мама делала это с совершенно отсутствующим видом, она казалась безмятежной, но в то же время на ее руке, между большим и указательным пальцем, уже выступила кровь.
Мама! крикнул я как можно более веселым голосом. Она встрепенулась и посмотрела на меня. Я вскочил, оттолкнув Гая, и ты над ним засмеялся. Вы ничего не заметили. Она быстро спрятала руку, поддерживая мою игру. Я обнял ее крепко, пытаясь завладеть стилусом.
Я люблю тебя, сказал я. Могла бы ты унять Гая, он не умеет играть в "щечку", потому как он свирепый и беспощадный.
Унять Гая, повторила она, вид ее оставался таким же безмятежным, но я понял, что мама придает моим словам какой-то страшный смысл, которого я совсем не закладывал. Вы посмотрели на нас. Я все пытался вырвать у мамы стилус, но я не мог совершать резких движениймне не хотелось напугать вас. А она смотрела на меня, я не передам тебе, каким взглядом, эта чудесная любящая женщина глядела на меня во все свои бесцветные глаза и думала, я поручусь за это: его нужно убить первым, потому что с ним сложнее всего справиться, смогу ли я вонзить стилус ему в сердце или в горло?
Я поцеловал ее в лоб и сильно сжал ее пальцы, я причинял ей боль, но так было нужно. Рука ее сначала оставалась неподатливой и твердой, а потом только безвольно подергивалась в моей руке, и меня посетила неожиданная и странная мысль: я задушил ее руку. Дурацкая мысль, как ты понимаешь, нелогичная, но страшная. У нее были очень хрупкие и легкие кости. Уже тогда я мог их сломать, мог случайно навредить ей, а вы играли в "щечку", не обращая внимания на эту жутенькую сцену, которая разворачивалась прямо перед вами.
А чем была для тебя та ночь, Луций? Я никогда не спрашивал, заметили ли вы что-нибудь, а теперь спросить не у кого. Неужели то была только наша с матерью тайна?
Наконец, стилус оказался у меня. Он был так заточен, что я порезал ладонь, выхватывая его. Мама взглянула на кровь, и ее глаза наполнились слезами. Так случилось, что она порезала именно ту руку, которую я обжег в день, когда привезли раненного отца. И поделом той руке, подумал я, она виновата. Ей я срывал буллу, вот что важно.
Марк Антоний, сказала мама. Бедный мой мальчик, Марк Антоний! Это я виновата!
Это я сам. Случайно.
Я погладил ее по голове, не сообразив, что делаю, и на ее светлых волосах остались капельки крови, похожие на зернышки граната. Она притянула меня к себе и стала целовать мою руку.
Мам, мне уже не пять лет, сказал я.
Мой бедный мальчик, повторяла она. От ее слез царапину жгло только сильнее. Мои бедные дети.