Не укладывается в голове, сказала она. Когда люди говорят, что скучаютмне странно.
А мне странно, что ты не скучаешь, сказал я. Я бы сошел с ума.
Я думаю, ответила она. И мечтаю.
Но разве ты не пропустишь так что-нибудь интересное?
Она помолчала и покачала головой.
Все самое интересное, сказала она. Живет внутри меня.
Думаю, Фадии, в сущности, никто не был нужен. Она могла остаться наедине с собой без страха, и во многом маленькая незаметная Фадия, с ее тихим голосом и вечно дрожащими ресницами, любила себя куда больше, чем сможет когда-либо полюбить себя великолепный Марк Антоний, да и кто-либо другой.
В ней не было темных пятен, от которых надо отводить глаза. Она могла смотреть на себя и видеть то, что ей нравится, и больше ничего.
Фадия была невинна в самом прекрасном смысле этого слова, как невиновны ни в чем ромашки и лилии. Прекрасная женщина, каких больше я не встречал на свете. Поэтому, когда я понял, что они с Октавией похожи, меня с тех пор всегда ранило то, в чемнедостаточно.
Я любил ей любоваться, этой хрупкой гармонией. Знаешь ощущение, когда строишь пирамидку из игральных костей, и она в самой основе своей не совсем правильна, но последний кубик, пусть все шатается, ложится на вершину, и пирамидка некоторое время стоит. Вот это ощущение, которое я испытывал, глядя на Фадию. Маленькая башенка, построенная неправильно, но она еще не падает, и хотя малейший ветерок может ее разрушить, и ясно, что она простоит недолго, вдруг может показаться, что она идеальна. Ведь если что-то настолько шаткое сохраняет равновесие, то разве не прекрасно это само по себе?
Поначалу я с нее почти не слезал, мне хотелось ее всегда, я забыл о вас, о Курионе, обо всех своих предыдущих женщинах, обо всем, что было со мной, и хотел только любить ее. Фадия быстро уставала, а мне эти передышки были в тягость, я хотел снова и снова, я бы съел ее, выпил ее, такая милая и сладкая она была. И, когда я кусался, она, кажется, даже что-то такое понимала и гладила меня испугано.
Я был ей одержим, и, когда Фадия не могла заснуть оттого, что ей было слишком темно, я качал ее на руках, как ребенка, а утром не позволял ей подняться в постели, и она завтракала прямо на простынях, и я смотрел, как она ест, и облизывался, и будто бы сам насыщался. Я велел покупать ей самый дорогой мед, потому что она его любила. Она бы ела только мед и сладкий белый хлеб с ним, если бы я ей позволил.
Может, она от меня очень устала, от того, что я не мог с нее слезть? Мне теперь печально от всего, что я сделал тогда не так. Наверное, надо было завести себе любовницу и оставить бедную маленькую Фадию в покое. Еще я очень любил подкрадываться к ней и хватать в охапку, мне кажется, ее это пугало.
Потом случилось неизбежное и ожидаемое в семейной жизни событиеона понесла от меня, и с того момента, как Фадия об этом узнала, все пошло не так.
Я не понимал, почему она так расстраивается.
В конце концов, говорил я. У нас с тобой будут прекрасные дети. Ты их полюбишь!
Но Фадия только плакала и говорила, что теперь она умрет.
Больше она не могла заснуть ночью, даже при самом ярком свете. А потом ей стало темно и днем. Когда я рассказывал эту историю моей детке, давным-давно, она сказала:
Фадия возненавидела тебя за то, что ты сделал ее беременной. Она знала, что ее слабое здоровье не позволит ей родить ребенка.
Отчасти моя детка сказала это из ревности, ей было свойственно колоть меня там, где больнее всего, когда разговор заходил о женщинах, которых я любил. Но, наверное, в чем-то моя детка права.
Нет, не во всем. Не думаю, что это бедное маленькое существо было способно на ненависть. Скорее, она испытывала тяжкую обиду. Но, в силу своей природной незлобивости, Фадия не могла выразить ее иначе, чем страдая от бессонницы и приступов страха.
Пару месяцев я не спал вместе с ней, нежно заботился о Фадии, выводил на прогулки, даже свозил ее к морю, где она, сидя на песке, слушала красный плеер, глядя на набегающие волны. Я старался приободрить ее, и у меня даже получалось, пусть и ненадолго. Она обхватывала мою шею и смеялась тихонько, уткнувшись мне в грудь, и говорила:
Ты такой хороший.
Знаешь, Луций, когда я рассказываю тебе о наших разговорах, я, почти не преувеличивая, рассказываю обо всех случаях, когда они были более или менее продолжительны. В остальном я шутил, я она смеялась или смотрела на меня, как на дурака, с полным недоумением.
После того, как мы вернулись с моря, она несколько окрепла, и я уже думал, что мы заживем по-старому, но через пару недель римский воздух снова подействовал на нее угнетающе. Кроме того, ее беременность было уже не скрыть, и всякий взгляд на себя наполнял ее страхом перед смертью.
Как-то она не спала пять дней подряд, и я не спал вместе с ней. Нас обоих так колотило, и я вдруг почувствовал злость. Чтобы не накричать на нее, я ушел, встретился с Курионом, и мы хорошенько покутили. Тогда я встретил женщину по имени Албия, и хорошенько ее оттрахал. Она была ушлая, веселая торговка в мясной лавке своего глухого отца. Полная противоположность моей тихой Фадии, веселая дочь, как она говорила, самого мрачного мясника.
Мы с ней провели прекрасную пьяную ночь, и она кричала, как никогда не кричала Фадия.
Когда я вернулся домой, к Фадии, она сказала:
От тебя пахнет мясом.
Да, сказал я. Немножко.
Ну хорошо, сказала Фадия и снова вставила в уши наушники.
Я разозлился на нее за то, что она мучает меня, но еще больше за то, что она простила мне то, о чем, без сомнения, догадалась.
И все пошло по старой колее, я стал много пить, гулял от нее без продыху, проиграл некоторую часть ее приданного, и так далее и тому подобное. Я был с ней резок, все время раздражен. Когда она выходила к столу, я спрашивал, как ей спалось.
Фадия отвечала:
Я не спала.
Правда? спрашивал я. Почему же?
Мне было слишком темно.
И я отвечал ей, что ей обязательно нужен раб, который будет держать лампу прямо перед ней, и тогда она станет выглядеть как маленькое солнце.
Фадия никогда не спрашивала, где я был. А если я говорил, что спал с другой женщиной, она отвечала:
Я понимаю.
Только и всего. Мне казалось, я абсолютно безразличен ей, как и все, что я делаю. Она только слушала свой красный плеер, и однажды я едва не разбил его о стенку.
Но даже тогда она сказала только:
Это очень важная для меня вещь, ты же знаешь.
Я ответил ей, если я не ошибаюсь, диким злобным ревом, которого она весьма испугалась. Потом я сказал:
Тысука!
А она сказала:
Прости меня.
И тогда я рявкнул, просто со зла, на самом деле ничего такого в виду не имея:
Я сейчас сам тебя убью, поняла меня?!
И Фадия встала, она, носившая моего ребенка, уже совсем пузатая, сказала мне не спешить, потому как долго ждать не придется.
Она вышла во двор, но там не плакала, а только стояла и смотрела на темнеющее небо со своим излюбленным, да вот так, ужасом.
Чувство вины меня охватило такое сильное, что, казалось, мне физически больно. Я вдруг понял, какой гнилой я внутри, как плоха плоть души моей, палое мясо. Я кинулся к ней, во двор, рухнул на колени и принялся целовать ее живот и руки.
Прости меня, птенчик, прости, я так перед тобой виноват! Я так не заслуживаю тебя, маленький птенчик!
А она гладила меня по вискам.
Знаешь, что самое ужасное? Когда к нам приезжали ее родители, она всегда была само счастье, такая радостная, будто я лучший муж на свете. Вот то, что я не могу пережить в Октавии, то же самое, что я не мог пережить в Фадии.
Ну да ладно, Луций, я виноват и не оправдываюсь, целиком и полностью на мне лежит ответственность за Фадию, ее жизнь и смерть.
Я пишу это, и мне противно от самого себя, не хочу жить таким и не буду. А в то же время, я закончу письмо и перестану думать о ней. Там, в гробнице ее, стерлась уже, небось, и надпись на урне, столько-то прошло лет. И я жил с этим и продолжаю жить.
А тогда наступала красивая, свежая ночь, и я целовал ее живот, и вдруг кто-то толкнулся мне в нос, я опешил и, наверное, лицо у меня было такое забавно недоумевающее, раз Фадия засмеялась.
Какое это чудожизнь, как она зарождается, и как она исчезает. У меня много детей, и я много убивално до сих пор не перестаю удивляться тому и другому.