Я постоянно опаздывал, не поспевая за резвыми однокашниками, и часто коридорный паркет скрипел под моими костылями в полной тишине, когда занятия уже начались; это нервировало преподавателей.
Меня опять жалели: учителя терпеливо ждали, когда я усядусь, пристроив костыли у стены (они имели обыкновение падать с жутким грохотом в самый неподходящий момент); товарищи проявляли заботу, предлагая поднести ранец или помочь вскарабкаться на очередной пролёт. Думаю, не все они были искренни в своём сочувствиискорее, исполняли указание классного наставника. Я остро чувствовал эту (быть может, придуманную мной) фальшь и ненавидел их всех: и изображающих сопереживание гимназистов, и накрахмаленного наставника, и лестницы, и костыли
И себя. Больше всего я ненавидел себя.
И ещё. Мне страшно, до судорог, хотелось врезать костылём кому-нибудь прямо в эту лживую гримасу соболезнования. Всё равно кому.
За одним исключением.
Серафим Купчинов, Купец, дразнил меня и издевался вполне искренне. Зайдя за спину, следовал за мной по коридору, копируя мои неловкие движенияк радости хихикающих поклонников его огромных кулаков. Купец сидел в первом классе третий год, не в силах одолеть премудрости учёбы; говорят, сам директор упрашивал отца перевести своего обалдуя в учебное заведение попроще. Но папенька Купца доставал толстую пачку ассигнаций и вносил очередное пожертвование в кассу гимназии; и директор, вздыхая, покорялся року.
Надо ли говорить, что Купец был на три головы выше любого из нас; на верхней губе его пробивались вполне заметные усы, пропахшие махоркой; а несчастная «детская» парта скрипела под мощным телом, грозя развалиться. Купца побаивались даже пятиклассники.
Купец презирал меня неприкрыто, дразнил «калекой», «убогим» и «каликой отхожим». Произнося последнее, он жутко хохотал: ему казалось весьма остроумным упоминание «отхожего места».
Так вот, психика моя была настолько измучена, искажена, перекручена, словно жилы на левой покалеченной ноге, что я даже испытывал некую симпатию к Серафиму. Было нечто общее в нас: урод физический и урод умственный. Мы дополняли друг друга, как газовая гангрена дополняет смердящую шрапнельную рану.
Это случилось в один из мартовских дней; снег на заднем дворе гимназии таял, превращаясь в отвратительную бурую кашу; было промозгло и сыро. Я сидел на деревянном чурбаке и смотрел в свинцовое небо, когда рядом запыхтел Купец.
Привет, контуженый. Хочешь, Кронштадт покажу?
Я отшатнулся и начал нащупывать костыли. Один раз, в самом начале учёбы, я наивно согласился: в Кронштадте служил папенька, по которому я сильно скучал. О, как я был глуп! Купец тогда схватил меня, сдавил широченными ладонями голову, размазывая уши, и приподнял под хохот публики.
Ну, чего молчишь? Видишь Кронштадт или повыше надо?
Не в силах произнести и слово, я лишь мычал, а слёзы унижения и боли обильно орошали щёки.
И вот теперь Купец вновь предлагал мне эту пытку, забыв, видимо, что я знаю, в чём она состоит. Как я уже упоминал, сын хозяина десятка лавок не отличался остротой ума и крепостью памяти.
Благодарю, прошептал я, понимая, что убежать мне не удастся, нынче уже видел.
Ну, нет так нет, неожиданно согласился Купец.
Легко подкатил неподъёмный обрубок, уселся и спросил:
А ты чего гимнастику прогуливаешь?
Так я же
Тьфу ты, точно. Забыл. Извини.
Не за что.
Я вдруг осознал, что Серафим впервые на моей памяти извинился: не то что передо мной, а вообще.
А я вот прячусь. Батя кучера прислал с запиской, чтобы с уроков отпустили. А я знаю, зачем. Пороть меня хочет. Я в лавке четверть керосина спёр да продал, а он и заметил, видать.
И Купец достал помятую папиросу, что было признаком временного богатства: насколько я мог судить, состоятельный отец карманными деньгами сыночка не баловал, и Серафим обычно использовал самокрутки. Это вызывало презрение старшеклассников: те из них, что баловались табакокурением, никогда не опускались до плебейской махорки.
Огонь есть? Чёрт, да откуда у тебя.
Есть.
Я, торопясь, расстегивал ранецзамерзшие пальцы никак не справлялись с ремешком. Наконец достал и протянул коробок.
Пожалуйста, пользуйся, Куп То есть Серафим.
Купчинов тряхнул коробок, удивлённо посмотрел на меня. Прикурил, затянулся и сказал:
Спасибо, выручил. А Серафимом меня не называй, дурацкое имя. Спички тебе зачем, ты же не потребляешь?
Мало ли. Для опытов всяких.
Вот умный ты, калека. То есть это, извини. Коля. Книжки читаешь. А я не могуглаза болят. Опять экзамен провалю, не переведут меня. Батя вожжами взгреет. Знаешь, как больно? В прошлый раз драл, так я три дня в сеннике валялся, отходил.
И Купец вздохнул. Не как вечный мой ужас и тиран, а как обыкновенный человекгорько.
Почему же не выдержишь экзамен? осторожно спросил я, боясь спугнуть эту проклюнувшуюся в нём человечность.
Да не понимаю я. Учителя только злятся, орут. А когда орутя тупею. Слов не могу разобрать, обидно становится. Отец говорит, что я даже в помощники приказчика не гожусь, разве только в поломои. Вот дроби эти дурацкие: почему одна вторая больше, чем одна третья? Три-то всяко больше, чем два. Ерунда какая-то.
Я поднял две примерно одинаковых щепки. Одну переломил пополам, вторуюна три части. И показал.
Ух ты, поразился Купец, а ведь верно!
Потом мы вместе ломали щепки на четыре, пять и даже шесть частей. Потом я достал тетрадку по арифметике, и мы разобрали домашнюю задачу.
Потом зазвенел звонок. Купец сказал:
Здоровско. Главное, всё понятно объясняешь. Три года эту муть учу, и без толку, а ты за четверть часа Спасибо. Пошли, что ли, провожу тебя. Сейчас география, а я-то домой пойду.
Так бить же будут?
Да ладно. Потерплю уж. Батя-то отходчивый.
Мы обошли здание гимназии; одноклассники выскочили на перемену и дрались у крыльца снежками. Увидев нас вместе, притихли.
Слушайте сюда. Коля Яриловмой друг, ясно? Если кто хоть пальцем
И Купец помахал здоровенной колотухой.
Всем понятно? Ну ладно, Коля, бывай. Пошёл я.
Он протянул огромную ладонь и осторожно пожал мои пальцы.
* * *
Гимнастику и военный строй у нас преподавал отставной поручик Лещинский; он же вёл платный кружок фехтования, а иногда подменял и преподавателя танцев. Это был крепко сбитый, ловкий мужчина, всегда безупречный в одежде; старшеклассники, многозначительно ухмыляясь, сплетничали по поводу его успеха у женщин. Мне это казалось странным: Лещинский был неимоверно стар, глубоко за сорок.
Прозвище у него было Пан. Не знаю, чего в этом было больше: польского происхождения или намёка на козлоногого весельчака из древнегреческих мифов.
Когда класс отправился на очередное гимнастическое занятие, я привычно поковылял на улицу, собираясь почитать найденный в домашней библиотеке учебник по гальванике для минных кондукторов: подобная литература нравилась мне гораздо больше однообразных историй о сыщике Нате Пинкертоне.
А вы куда, молодой человек?
Передо мной стоял Пан: ладный, плечистый, в безупречной визитке и модном галстуке. Офицерскую осанку портило лишь задранное выше левое плечо. Его бритый череп сиял на весеннем солнце, а нафабренные усы топорщились стрелами Амура, смертельными для женских сердец.
Так я же
Что? Не хотите ли вы сказать, сударь, что отлынивать от занятий физической культуройдостойное предприятие? А ну-ка, пойдёмте.
И он повёл меня по коридору. Не понимая, что Лещинский задумал, я на всякий случай шёл нарочито медленно, с трудом переставляя костыли, вздыхая и страдальчески постанывая.
Когда мы вошли в гимнастический зал, Купец прикрикнул на товарищей:
А ну, тихо. Стройся!
Купчинов был неизменным старостой класса на всех занятиях у Лещинского, как самый физически развитой; и эти уроки были, пожалуй, единственными в гимназическом курсе, которые мой новый друг обожал.
Смирно! гаркнул Купец. Равнение направо.
Класс, построенный в две шеренги, вытянулся, пялясь якобы на преподавателя, но на самом деле на меня.
Вольно, сказал Пан, занимайтесь по плану. Сперва разминка.