Марджори передернуло.
Да ничего особенного. Он задает вопросы. Я отвечаю на них так, как должны отвечать хорошие девочки. Потом ухожу и жду, пока он говорит с мамой.
Он приятный человек?
Он для меня как обои. Он для мебели, понимаешь?
Я представила себе психиатра, облепленного желтыми обоями из террасы.
Еще один вопрос:
Почему ты сидишь здесь? Возможно, мама и папа велели ей больше не проводить столько времени в одиночестве в ее комнате.
Да просто так.
Мне вспомнились дырки в стене ее спальни. Я представила, как стена плачет пылью и штукатуркой. Неудивительно, что она предпочла сидеть на террасе.
С кем переписываешься? как бы невзначай спросила я, будто бы мне были известны ее подростковые тайны.
Да просто с друзьями. Ты не против? Она больше не смотрела на меня, а уставилась вниз, на мерцающий экран телефона.
Что за друзья? Я их знаю? У них бостонский акцент? Им нравятся зеленые M&Ms с арахисом?
Можешь теперь оставить меня в покое, проговорила Марджори, но без особого напора. Она не была особенно раздражена или рассержена. Пока. До этого было еще далеко. Я могла еще подоставать ее.
Пытаясь изобразить шутливый тон, я сказала:
Знаешь, это же не твоя комната. Я могу быть здесь, если мне хочется. В отличие от ее спальни (да и моей, если подумать) маленькая терраса, ярко освещенная природным светом, который только усиливался благодаря сочетанию жизнерадостных желтых обоев и простых уютных прямоугольных очертаний помещения, казалась безопасным местом. Здесь не было шкафов, кроватей и картонных домиков. Не было теней и укромных мест, куда можно было бы спрятаться. Здесь, в этом нейтральном пространстве, мы были равны.
Я спросила:
Ты переписываешься с отцом Уондерли?
Она резко вскинула голову. Все в ее лице сморщилось, сжалось или скрутилось. Кожу будто бы вывернуло наизнанку. Преобразившееся лицо было сплошной маской негодования. Мои танцевальные экзерсисы сошли на нет. Я убрала руку с подлокотника дивана.
Марджори тяжело вздохнула, показывая, кто здесь старший.
Мерри, на самом деле ты ничего не понимаешь. Прекрати прикидываться.
Кое-что я знаю. Я только что слышала, как мама и папа ссорятся по поводу него и тебя. Они все еще ругаются там внизу, на кухне. Мама просто бешено злая на папу. Ты бы ее слышала. Она даже выражается и все такое. Я умолкла, но мой рот продолжал двигаться. Губы артикулировали беззвучную тираду: Я в самом деле их слышала. Было дело.
Вот снова ты вытворяешь это со ртом. Прекрати. Ты больше не ребенок.
Когда я ходила в детский садик, я продолжала шевелить ртом после того, как заканчивала говорить. Маме казалось это милым. Папа утверждал, что мой рот не поспевал за всем, что у меня на уме. Марджори говорила полуфразами и гримасами доносила до меня их окончания. Я понимала, что она просто подшучивает надо мной, но все же зацикливалась на ее двигающихся губах, ожидая, что она, сама того не желая, выболтает советы о том, как должны вести себя настоящие взрослые девушки. В те времена я переворачивала корзинку для мусора в ванной комнате на втором этаже. Вставая на нее, я могла посмотреться в зеркало и училась говорить, а также не шевелить губами, когда я заканчивала говорить. Губы продолжали упорно бороться за право выразить иллюзорное заключительное слово.
Мне казалось, что я это уже переросла. Ужаснувшись, что рот снова подло предал меня, я сказала:
Знаю. Прости.
Не знаю, что ты услышала от папы, но с этим гнусным старым священником я не разговаривала. Даже «привет» ему не сказала. Говорили они с папой. Тупо молились. А я просто сидела в машине. Полностью игнорируя их.
Не сомневаюсь.
Наши веселые посиделки на террасе быстро рассыпались на крошащиеся кусочки, которые были так же очевидны и заметны, как изъяны на облезающих и заляпанных желтых обоях на стенах. Нужно было только смотреть достаточно долго, чтобы увидеть все эти несовершенства.
Заткнись, Мерри. Тебе лучше не соваться не в свое дело.
Но
Никаких но. Хоть на одну секунду замолкни. Слушай. Она не наклонилась вперед. Ее тело вообще не шелохнулось. Она держалась расслабленно, все еще с телефоном в руке, но говорила она крайне сухо, от чего впечатление было еще хуже. Я знаю, что ты рассказала маме о новых историях, о растущих существах. Какую бредятину ты несла по поводу того, как они захватят футбольное поле! Об этом вообще не было речи.
Я одновременно обмякла и отмахнулась.
Прости. Я старалась изо всех сил, чтобы мой рот остался безмолвным и не сказал или сказал: Ругаться плохо, Марджори. Я не думаю, чтобы она замечала или ценила все те мелочи, которые я делала ради нее.
Знаешь, мама рассказала доктору Гамильтону все, что ты ей наговорила. И теперь он хочет повысить дозы моих лекарств, превратить меня в зомби.
Прости! Не говори так. Марджори
Прекрати! Хватит! Слушай меня. Скажешь что-нибудь маме еще раз, и я вырву твой хренов язык.
Я отскочила назад и ударилась о стену за моей спиной. Было ощущение, будто она меня ударила кулаком. Мы всегда дрались понарошку. Я почти умоляла ее помучить меня, потому что мысль о том, что ей наплевать, что для меня нет места в ее обширной вселенной, была хуже смерти. Я легко сносила многочисленные легкие шлепки, удары исподтишка по рукам и ногам, подкрутки запястий, щелбаны, щипки, следы от чмоков и выкручивание ушей. Самым неприятным, наверное, были родео с моими косичками. Но Марджори никогда по-настоящему не делала мне больно. И никогда раньше не угрожала мне расправой.
Марджори продолжала тыкать в телефон. Пальцы быстро летали по экрану, а она продолжала говорить.
Дождусь, пока ты заснешь. Ты никогда не просыпаешься, когда я бываю у тебя. Я каждую ночь захожу к тебе в комнату, Мерри. Раз плюнуть.
Я представила себе, как она склоняется над моей кроватью, зажимает мне нос, рисует у меня на руке, зависает прямо надо мной, вдыхает мои выдохи.
Может, в следующий раз я залезу к тебе в рот с клещами. Нет, стой, лучше просто пальцами. Сожму их покрепче, сделаю из них клешню, ухвачусь за жирного извивающегося червя и вырву его прямо из твоей черепушки. Как одуванчиков надрать из земли. Боль будет нестерпимая, больнее, чем все, что ты переживала прежде. Проснешься со стоном прямо на моей руке, захлебываясь кровью. В голове у тебя будут буквально взрываться ослепительно белые вспышки боли. И крови будет так много. Ты себе даже не можешь представить, как много бывает крови.
Даже зная все, что мне известно сейчас, я никогда не смогу простить ни Марджори за то, что она сказала мне тогда, ни себя за то, что я осталась на террасе и сносила все. Я просто стояла там.
Оставлю себе твой язык, повешу его на веревочку, буду носить его как подвеску, буду держать его поближе к груди. Пусть распробует мою кожу, пока не почернеет и не засохнет как любая мертвечина. Какая, черт подери, охренительная мысль: наконец-то твой неумолкающий язык сморщится и заткнется навсегда.
Она продолжала говорить и говорить. Мне казалось, что она никогда не остановится. Стоя там, я спиной чувствовала, как солнечный свет просачивается сквозь окна, то озаряя меня, то скрываясь. Терраса превратилась в огромные солнечные часы, отсчитывающие геологическое время моих психологических мучений.
А вот твой рот, глупо разевающийся и закрывающийся, как у рыбы, хватающей воздух. Ты бы ощутила всю тяжесть утраты. Наконец-то ты бы усвоила самый давний из всех уроков. Боль потери. Мы все приобщаемся к ней со временем. Ты почувствуешь, как обрубок мяса будет сжиматься и прятаться за твоими коренными зубами. А может быть этот тупой кусок мяса так и не научится ничему и будет ерзать и тянуться за гласными и согласными, которые ему будут неподвластны.
Я стояла там не двигаясь, молчала, будто бы я уже лишилась языка.
Единственное, что будет покидать твои уста после этого, поток черной крови. Больше никаких слов. Никто тебя не будет слушать. Вот это самое худшее, Мерри. Ты никогда больше не сможешь говорить, а значит, ты не сможешь поделиться с кем-либо тем, что происходит прямо на твоих глазах со всеми людьми в этом доме. Всей той неприятной, ужасающей, невыразимой мерзостью, которая произойдет с тобой А мерзость свалится на тебя, обещаю. На тебя и на всех остальных Я-то знаю. Мне все известно и все видно. Никто не убережется.