Так где он, вы мне его вернете?
Я перехватила ее взгляд и мне стало не по себе: она откуда-то, черт подери, действительно все знала.
Когда вернулись взрослые, мы сообщили им, что жена летчика и правда сумасшедшая и что она, помимо всего прочего, обидела маленькую Лелю, наговорила ей каких-то гадостейтем более, что Леля и так постоянно ходила зареванная, вот и нашлось этому какое-то объяснение. Жену куда-то увезли в специальной белой машине, мы дождались ночи и спустились вдвоем с Ниэль в подвал, чтобы принести летчику свежие булочки и молоко.
Он ел и пил жадно, как военнопленный, потом сел, потянулся, треща и скрипя суставами, и медленно-медленно встал.
Нормально! сказал он, Немного шатает, а так нормально. Можно лететь уже. Вспомнил, куда лететь, к тому же. Домой то есть полечу. Пора. Осень скоро.
Но ты же даже имени своего не помнишь, сказала я.
Не помню, согласился летчик, но зато вспомнил, где дом. Теперь полечу туда, пока не поздно. А то уже почти поздно. Нормально все, долечу теперь. Не будет уже, как в прошлый раз.
А что было в прошлый раз? спросила я, но Ниэль начала дергать меня за платье и шипеть мне в ухо: «Дура, дура, прошлый разэто мы!»
После трех, на рассвете, мы осторожно вывели его из подвала, тихо прошли по спящему дому, прикрыли, не захлопывая, скрипучую дверь в прихожей.
На поле уже стоял новенький крошечный самолетпохожий то ли на фильмы, то ли на сны.
Ты не попрощался с Катериной и Лелей, строго сказала Ниэль, так нельзя.
Летчик задумался.
Катерина бы меня не отпустила, сказал он, может, так и лучше. А Леля еще слишком маленькая.
Мы тоже маленькие, и что? возмутилась Ниэль. Но мы же все вместе тебя спасли. Так нечестно.
Летчик ничего не ответил. Наверное, мы просто не все знали.
На краю поля он обнял вначале ее, потом меня. До него меня никогда еще не обнимал ни один мужчина, поэтому я в последний раз постаралась хорошенько запомнить, как это происходит, но не запомнила ничего, потому что так и не поняла, происходило ли это на самом деле.
Все, вам дальше нельзя, сказал он и пошел в сторону этого дымного, светящегося рассветного самолета.
Мы стояли и смотрели ему вслед, понимая, что ни одна из нас ни в чем другой не признается.
С булочками, значит, молоко? спросила я Ниэль, когда мы, по пояс мокрые от росы и слез, подходили к дому.
Угу, ответила Ниэль, та красная пшеница, которую я всегда носила с собой в спичечном коробке. Короче, вот. Не было моих сил больше смотреть. Жалко.
А меня тебе не жалко? А себя тебе не жалко? Мы же все ему отдали, все для него сделали, спасли его, буквально из кусочков обратно сложили! Не жалко тебе этого времени? Лета этого не жалко, нет?
Всех нас жалко, сказала Ниэль, и лета жалко. Но за нами еще прилетят потом. Всякие другие прилетят. И лето еще будетдругое. А у неену, видела сама. Может, и не будет ничего больше. Короче, надо было отпустить.
На крыльце дома нас уже ждали мрачные, задумчивые фигурки Катерины и Лели. Ниэль набрала воздуха в легкие и сделала особенное, самурайское лицо. Нужно было как-то все им объяснить, хотя что тут объяснишьвыздоровел и улетел.
Через несколько дней взрослые, взволнованно пошептавшись, сказали нам, что жена нашего летчика ушла вместе с ним.
Видимо, улетела.
Просили не переживать и не принимать ничего на свой счет. Но нам нечего было принимать на свой счет. Да и как можно было принять на свой счет то, что она к нему прилетела? Это нормально. Она хотела, чтобы мы его отпустили, мы отпустилии она тут же ловко и быстро, каким-нибудь проверенным и накатанным способом укатила к нему. Этот ловкий побег в счастье нас не касалсяу каждой из нас в груди клокотала своя собственная трагедия, невозможная, огромная и трепещущая, как нераскрывшийся парашют. Я переживала потерю своего единственного и, возможно, последнего в жизни близкого друга; Катерина расставалась с воспоминанием об идеальном мужчине; малютка Леля оплакивала свою первую настоящую любовь; Ниэль же молча сидела на подоконнике, обложившись книгами и деревянными дракончиками, и все чиркала что-то в своих блокнотах.
Он все равно это не прочитает никогда, чтобы уязвить ее, испекшую тот самый чертов кекс, сказала однажды Катерина.
Если не напишупрочитает, ответила Ниэль. Поэтому вот и пишу. Единственный шанс от него как-то отвязаться.
Но было понятно, что не отвязаться уже никогда. Лето заканчивалось. На наше поле мы больше не ходилини этим летом, ни следующим. Было понятно, что наше болотное летнее волшебство больше не будет работатьвзросление и было той неприятной ценой, которую нам пришлось заплатить за то, что мы так никогда и не смогли назвать ни одним из существующих в природе слов.
И потом, это было уже не наше поле.
Татьяна ЗамировскаяЗолотые окна в доме напротив
В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.
Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.
Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.
Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом ничего. Одеяло на ее груди мерно вздымалось и опускалось, как снежная вершина в невозможной ледяной ветреной дали сквозь слезящиеся дрожащие веки; воздух входил в легкие властно и почти агрессивно, словно он весь был огромная небесная воздушная невидимая машина для проталкивания целебности себя сквозь огромную, целую и спокойную Капу.
Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.
На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.
Я же все помню, сказала Капа вслух.
Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.
Мне не нравится мой голос, еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.
Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.
Ничего не изменилось.
* * *
Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частьютакой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.
Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.
Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, недовольно сказала мама, Отец до сих пор выплачивает.
Но в клинике оказалось, что дело не в йоге.
Капа помнила, как чувствовала себя, когда доктор смущенно выдал ей в запечатанном конверте полный тайминг; точно такой же тайминг пять лет назад распечатали ее бабушке за пару месяцев до того, как бабушка впала в окончательную свою кому и они долго не могли выбрать, кто именно сделает ей укол. В тайминге с точностью до недели было расписано, как именно Капа будет умирать и с какой скоростью и в какие стороны растут эти огненные, пылающие сгустки неведомо чего (Капа видела их на своей томограмме, которая выглядела как гипнотичный видеоклип какой-то из ее любимых групп), захватывая все больше и больше живой активной Капы, которая так любила полуночную горячую йогу, зеленый чай с приторной лживой стевией, Уильяма Берроуза, научную фантастику и какую-то лучшую в мире музыку.