И тут моя врождённая отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела. Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал поспешно и, по моим понятиям, в высшей степени возмутительно.
Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными расстановками:
“Я получил… ваши письма…”
Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что “сомневалась в судьбе моих писем и очень рада, что они дошли по назначению”. А в сущности это меня ещё более бесило.
“Да, они дошли, — продолжал он, — я опасаюсь, что вы вовлечены в заблуждение…”
“О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и что теперь говорю, — это сущая правда”.
“На духовенство… часто клевещут”.
“Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого нечестного человека”.
При словах “нечестный человек” владыка опять взмахнул веками и, остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть и перемолчать его, он произнёс:
“И при собственном видении… все ещё возможна… ошибка”.
“Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет ошибки”.
Он опять замолчал и потом произнёс:
“Но я должен быть… в этом удостоверен”.
“Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?”
“Я велю спросить благочинного… и тогда распоряжусь”.
“Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои крестьяне, страдающие от попа-лихоимца”.
От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать, прошептал:
“Я чту память вашего родителя, но… дела должны идти в своём порядке”.
“Так дайте хотя средство унять его как-нибудь, пока это дело будет переходить свои несносные порядки!” — сказала я, чувствуя, что более не могу, да и не хочу владеть собою…
“Прикажите сказать ему… моим именем, что мне… о нем доложено”.
“Для него ничего не значит ваше имя”.
Владыка остановил свои ручки, но терпеливо ответил:
“Это… не может быть”.
“Нет, извините: я не приучена лгать, и если я вам это говорю, то это именно так и есть. Я ему давно говорила, что буду вам жаловаться, но он отвечал: “Владыка нам ни шьёт, ни порет, а нам пить-есть надо”.
И только что я это проговорила, как тихий голос владыки исчез и угасший взгляд его загорелся: он пристально воззрился на меня во все глаза и, точно вырастая с дивана, как выдвижной великан в цирке, произнёс звучным, сильным и полным голосом:
“Он вам это сказал?!”
“Да, — отвечала я, — он сказал: “владыка нам ни шьёт, ни порет…”
И не успела я повторить всей фразы, как в дрожащей руке владыки судорожно зазвенел серебряный колокольчик, и… я через полчаса могла со станции железной дороги послать в деревню известие, что корыстолюбивый поп от нас уже взят.
Этот незначительный случай, я думаю, может показать, с одной стороны, что наши владыки очень осторожны в своих расправах с духовенством и склонны к решительным мерам только тогда, когда узнают о недостатке субординационной почтительности в иерархии. С другой же стороны, отсюда можно видеть, что при всей прозорливости наших епископов, каковою, по мнению многих, особенно отличался сейчас упомянутый святитель, и они, эти высокоблагодатные люди, все-таки могут погрешать и быть жертвами своей доверчивости. Так это и случилось в рассказанном мною случае.