Даже когда он рассказывал веселые анекдоты или попросту городил фантастический вздор, все наши гости буквально покатывались со смеху. Но вот что примечательно: во всех его произведениях доминирует сдержанность и тонкость характеристик, временами дающих повод к улыбке, но к смеху – я не припоминаю. Ему же лично милее всего, когда люди катаются от хохота над его выдумками! Я сама была свидетельницей, как дядя Виланд накрыл себе голову салфеткой и запросил пардону – он совершенно изнемог, да и все сидевшие за столом уже едва дышали. Сам он сохранял в таких случаях известную серьезность, но у него была своеобразная манера: с блестящими глазами и каким-то радостным любопытством всматриваться в изнемогающих от смеха слушателей. Я часто задумывалась, что это значит и почему человек столь непомерной силы, так много переживший и создавший, с такой охотой заставляет людей надрываться от смеха.
– Вероятно, это объясняется тем, – сказала Шарлотта, – что он остался молодым в своем величии и в трудной серьезности своей жизни сохранил верность смеху. Меня это не удивляет, а радует. В дни нашей юности мы много и безудержно смеялись вдвоем или втроем, и нередко бывало, что в минуты, когда на него находили мрак и меланхолия, он вдруг брал себя в руки, все оборачивал в шутку и своими проказами заставлял нас смеяться не меньше, чем гостей вашей матушки.
– О, продолжайте, госпожа советница! – взмолилась молодая девушка. – Расскажите мне еще об этих бессмертных днях вдвоем и втроем! Что же я делаю, чудачка! Я знала, к кому иду, чувствовала неодолимую потребность открыть вам свою душу. А теперь у меня вдруг выскочило из головы, кто та, рядом с которой я сижу на этом канапе, и только ваши слова напомнили мне об этом, так что я даже испугалась. О, говорите дальше о той поре! Умоляю вас!
– Мне куда приятнее слушать вас, моя дорогая, – возразила Шарлотта. – Вы так очаровательно занимаете меня, что я испытываю угрызения совести за то, что заставила вас долго дожидаться, и хочу вас еще раз поблагодарить за ваше терпение.
– О, что касается моего терпения… Я сгорала от нетерпения увидеть вас, женщину, прославленную в веках, и открыть вам свое сердце, так что вряд ли я заслуживаю похвалы, ведь терпение я проявила лишь во имя нетерпения. Нравственное – это обычно производное от страсти, а искусство, по-моему, можно рассматривать как высокую школу терпения и нетерпеливости.
– Ах, как хорошо, дитя мое! Прелестное apercu! [24] Я вижу, что среди ваших талантов не последнее место занимает и философическая одаренность.
– Я жительница Веймара, – повторила Адель. – Здесь это носится в воздухе. Если, прожив десяток лет в Париже, человек начинает говорить по-французски, то тут нечему удивляться, не правда ли? Да вообще все наше содружество муз привержено философии и критике не меньше, чем поэзии. Мы читаем друг другу не только собственные стихи, но также исследования и разборы, посвященные прочитанному, – новейшим порождениям разума, как говорили раньше, или «духа», как говорят теперь. Хотелось бы только, чтобы до великого старца не дошел слух о наших собраниях.
– Почему?
– На то есть множество причин. Во-первых, тайный советник иронически предубежден против интеллектуальных женщин, следует остерегаться, как бы он не поднял на смех эти столь милые нашим сердцам занятия. Видите ли, смешно, конечно, утверждать, что великий человек предвзято относится к нашему полу – это было бы слишком просто опровергнуть. И все же в его отношение к женщине примешивается нечто пренебрежительное, я бы даже сказала: грубоватое – мужская брутальность, готовая закрыть нам доступ к наивысшему – к поэзии, к делу – и охотно видящая в комическом свете то, что нам всего дороже.