— Ну, слава богу, — сказал Яков Дьяков, — побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство — зимой носил он валенки, а летом был босой — потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…
Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.
— Девушка предпочла мне другого, — мрачно проговорил Подколзин.
— В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?
— Тася.
— Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.
— У тебя нет святого, — сказал Подколзин.
— Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?
— Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, — укоризненно произнес Подколзин. — Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.
— Это сравнение некорректно, — мягко возразил Яков Дьяков. — Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.
— Не стану я пить! — вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. — Не стану я пить! — повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, — проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.
— Шут с тобой, исповедуйся, — сказал Дьяков.
— Зачем? Как будто тебе это нужно! — гневно запричитал Подколзин. — Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама — ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.
Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.
— Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, — сказал он строго. — Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.
— Какая надменность, какая презрительность, — с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. — Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек…
— А ты извлеки. Почему не извлечь?
— Потому что оно никем не востребовано, — крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. — Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или, тем более, Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю — Пронину, Рубину, Гутаперчеву, или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать — и душит смех.
— Душит тебя не смех, а истерика, — сказал Яков Дьяков. — Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.
— Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?
— Ну, мне хотя бы.