Свет фонарика уперся Саше в лицо. Она невольно закрыла глаза. И услышала:
— Мне приказано тебя расстрелять. Но еще можешь одуматься. Имеешь одну минуту на размышление.
Саша молчала.
— Итак? — гестаповец поднял парабеллум.
«Пусть стреляет! Стреляет скорее!» — с отчаянной решимостью сказала себе Саша. Но немец снова спросил:
— Хочешь жить?.. Она закрыла глаза.
— Что, страшно умирать? — усмехнулся немец. — Ты уже закрыла свои прекрасные глазки?
«Смеешься?» — Саша гневно взглянула фашисту в лицо.
А ее палач уже поднял пистолет. Он целится. Рука его тверда. Черный зрачок пистолетного ствола недвижно смотрит ей в глаза...
— Считаю до трех! — услышала она. — Ты имеешь только секунды, чтобы! решить свою судьбу...
— Раз.
— Два.
— Три... Ну?
Стиснула зубы. Но глаз не закрыла.
— Стреляю!
Ослепительная вспышка выстрела.
Когда она пришла в себя, то удивилась: «Почему я жива?» Ноги не держали ее. Если бы она не упиралась спиной в поленницу, то, наверное, упала бы. Что-то застряло в волосах... Протянула к ним руку: щепка. «Откуда щепка? Отбило от полена пулей?»
А гестаповец, уже спрятав пистолет и направляя фонарь на Сашу, говорил с усмешечкой:
— Это пока только репетиция. Даем возможность подумать еще. Но если будешь упорствовать — не рассчитывай на мгновенную смерть.
***
«Почему немцы щадят меня? Все еще надеются, что выведают то, чего хотят? Если так долго ждут, значит, ни один из нашей группы не сказал ничего, И от меня не дождутся...»
С того времени, как гестаповец водил Сашу на расстрел, прошло, наверное, недели две. Две недели в одиночке. Это тяжко — не видеть никого из людей, видеть только фашистов. Две недели допросов, угроз. Две недели постоянных ожиданий неизбежного... А может быть, не две, а больше? Трудно сохранить счет времени в такой жизни, если это можно назвать жизнью.
«Мгновенная смерть...» Эти слова гестаповца крепко застряли в памяти. Но разве это его слова?
...И подруга отвечала:
Я желаю всей душой —
Если смерти, то мгновенной…
Давняя, такая знакомая песня... Как-то вечером, в свободную минутку, которая выпадала так редко, пели эту песню, сидя на крылечке, несколько девушек, проходивших подготовку вместе с ней.
А Саша, хотя и была с ними, хотя и любила эту песню, в тот раз не пела: незадолго до этого получила от матери весточку, что похоронили отца.
...Почему так запомнился этот вечер — ранней весной сорок второго? К тому времени все чаще делились мыслями о близком будущем. Ведь некоторых посылали на задания не дожидаясь, пока они окончат курс. В этих разговорах как-то избегали говорить о том, что можно и не вернуться. Но в тот вечер, в минуту, когда отсвет только что зашедшего солнца разлился по горизонту в той стороне, где фронт, и как-то сама собой смолкла песня, подруга, Клава Проскурина, задумчиво сказала: «Ни в чем фронтовикам не завидую, только в одном: если погибают — так на виду у товарищей!..»
Все молчали. Но, наверное, каждый думал о том же, о судьбе своей, о том, не станет ли первое задание — последним?
Клава Проскурина... Жили в Рогозцах по соседству, дружили, учились в одной школе — только Клава была чуть постарше. Когда Саша поступала в институт, Клава, после седьмого класса окончившая педучилище, уже учительствовала в начальной школе поблизости от Рогозцев. Начало войны застало Клаву дома у матери — шли школьные каникулы. Так в Рогозцах и осталась. При встречах не раз говорила: «Надо в армию идти». А потом, уже поздней осенью, и в самом деле уехала, как говорила ее мать, учиться на медсестру. А в первый же день учебы совсем неожиданно встретились. «Ты меня теперь новым именем зови,— предупредила Клава и пошутила: — Мы теперь с тобой дважды тезки, я стала Сашей, а ты — Клавой».