Спирт был разбавлен водой в пропорции один к четырём, а потом закрашен сгущённым какао. Это была коричневая малоалкогольная жидкость, которая, однако, с нетерпением ожидалась.
— А что, господа? — картинно откинувшись и даже в полутьме купе блестя глазами, призвал Сологдин. — Давайте вспомним, кто из нас и когда сидел последний раз за пиршественным столом.
— Я — вчера, с немцами, — буркнул Рубин, не любя пафоса.
Что Сологдин называл иногда общество господами, Рубин понимал как результат его ушибленности двенадцатью годами тюрьмы. Нельзя ж было подумать, что человек на тридцать третьем году революции может произносить это слово серьёзно. От той же ушибленности и понятия Сологдина были извращённые во многом, Рубин старался это всегда помнить и не вспыхивать, хотя слушать приходилось вещи диковатые.
(А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин пировал с немцами. У всякого интернационализма есть же разумный предел!)
— Не-ет, — настаивал Сологдин. — Я имею в виду настоящий стол, господа! — Он радовался всякому поводу употребить это гордое обращение. Он полагал, что гораздо большие земельные пространства предоставлены «товарищам», а на узком клочке тюремной земли проглотят «господ» и те, кому это не нравится. — Его признаки — тяжёлая бледноцветная скатерть, вино в графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно!
Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов ревнивым проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и гостей и в своей ворчливой манере перебил:
— Вы ж понимаете, хлопцы, пока
Гроза полуночных дозоров
не накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной части.
И дал знак Нержину разливать.
Всё же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно что-то вспомнил.
— Давно, — вздохнул Нержин.
— Вообще, не при-по-ми-на-ю! — отряхнулся Потапов. До войны в круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно чью-то один раз женитьбу, — не мог точно сказать, была ли эта женитьба его собственная или то было в гостях.
— Нет, почему же? — оживился Прянчиков. — Авэк плезир! Я вам сейчас расскажу. В сорок пятом году в Париже я…
— Подождите, Валентуля, — придержал Потапов. — Итак…?
— За виновника нашего сборища! — громче, чем нужно, произнёс Кондрашёв-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того прямо. — Да будет…
Но гости ещё не потянулись к бокалам, как Нержин привстал — у него было чуть простора у окна — и предупредил их тихо:
— Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я…
Он перевёл дыхание, потому что заволновался. Семь теплот, проступившие в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него.
— … Будем справедливы! Не всё так черно в нашей жизни! Вот именно этого вида счастья — мужского вольного лицейского стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва — этого счастья ведь не было у нас на воле?
— Да, собственно, самой-то воли частенько не было, — усмехнулся Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провёл на воле меньшую часть жизни.
— Друзья! — увлёкся Нержин. — Мне тридцать один год. Уже меня жизнь и баловала и низвергала. И по закону синусоидальности будут у меня может быть и ещё всплески пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я никогда не забуду того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме! Я горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей собрал такое отобранное общество. Не будем тяготиться возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу, расцветающую в тюремных склепах!
Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и пластмассовыми. Потапов виновато усмехнулся, поправил простенькие свои очки и, выделяя слоги, сказал:
— Ви-тий-ством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Ни-ки-ты,
У осторожного И-льи.