Верно. Ха-ха-ха откинувшись на спинку дивана, сказал я. Он пришел из Московии? А что говоританно, тысяча шестьсот сорок три, а?..
И тогда Агасфер послушно сказал:
Анно, тысяча шестьсот сорок три? Илья Ильич!..
Я сказал совсем строго:
Ну?
И тогда Агасфер сказал то, что я ждал страстно:
Анно, тысяча шестьсот сорок три? В Кристмонде правдивым лицом из Брауншвейга написано, что в то время известный чудесный человек находился в Вене, затем в Любеке, затем в Кракове, а затем пошел в Гамбург, намереваясь побывать
Где побывать? грозно привстав, спросил я.
В Московии, ответил он шепотом.
Появлялся ли он в Московии?
Хроники говорят: там его многие видели.
Агасфера?
Да.
Я воскликнул с торжеством и тревогой:
И для приобретения жизни вы должны вызвать к себе жалость того, кто даст вам жизнь и возьмет вашу смерть?
Он прошептал своим, уже размочаленным, голосом:
Вы меня, Илья Ильич, ведь жалеете
Это был не вопрос или утверждение, это была просьба, унылая и молящая. Я расщепил его на мельчайшие волокна, и он сознавал это! Ему оставалось одно: вызвать во мне жалость к нему. Ту российскую традиционную жалость, которая и каторжника, убийцу невинных детей и жен, способна назвать «несчастненьким», ту жалость, которую в наши дни, когда много кричат о России и русских, вызвать особенно легко.
Я сказал:
Ну что же, мне жалко вас, фон Эйтцен.
Если бы вы видели, как он подпрыгнул! Столетия он привыкал сдерживаться, а вот, смотри-ка, не сдержался. Он завизжал почти по-собачьи:
Боже мой! Как хорошо, Илья Ильич!
«Считает меня совсем за дурачка», подумал я с раздражением, и жалость, если она действительно была, покинула меня.
Играя им, я сказал небрежно:
Ну, что нам говорить о смерти! Вам, несомненно, пришлось многое испытать, однако смерть от вас далека. Очень далека.
Разумеется, хе-хе-хе, далека, разумеется! В том-то и беда, Илья Ильич, что далека, хе-хе-хе! Мое столетие, видите ли, не кончилось.
Ну, какое там столетие? Вам едва ли дашь шестьдесят лет.
Значит, мой возраст не внушает вам опасения? произнес он настолько вкрадчиво, что у меня похолодело под ложечкой. Но нащупывать истоки его смерти доставляло мне такое болезненное, а вместе с тем приятное удовольствие, что я не прервал опасной нити разговора, а сказал:
Какие опасения!
Он весь так и расплылся в улыбке, скорпионоподобной, если допустить, что скорпионы способны улыбаться.
Я внезапно повернулся к нему всем телом и спросил:
Ваша смертьна востоке? Вы приблизились к ее центру? Поэтому-то вы можете жить здесь более трех дней?
Думаю, что фразы мои обрушивались на него с тяжестью тех скал, о которых я говорил недавно. Он съежился и как бы вползал в какую-то щель, тряся головой и судорожно перебирая пальцами. Только взгляд его готов был пробить меня, как доску гвоздем, и, содрогаясь от ненависти к этому взгляду, я сказал:
Она ужасна, ваша смерть, фон Эйтцен?
Я услышал шепот из щели:
Да!
Онанепереносима, эта ваша смерть, фон Эйтцен?
Да!
Я продолжал наносить удары:
Где же она находится, ваша смерть, фон Эйтцен? Скажите мне адрес вашей смерти? Огорчил? Печалюсь, ха-ха-ха! Кручина большая, но говорите мне адрес вашей смерти!
Он быстро привстал. Или он хотел убежать, илиброситься на меня. Но, привставши, он, словно накрепко увязанный веревками, что от резкого движения впивались в тело, рухнул на пачки «Русского архива», из которых хлынула пыль.
Она она здесь еле шевеля распухшими, толстыми, точно из войлока, губами, ответил он. Она, видите ли, здесь Илья Ильич, здесь
Не молвякрепись, а уж молвядержись, едко сказал я ему. Так что же это значит: «здесь»? Здесь, в Москве?
Возле
Да вы что, издеваетесь надо мной?! крикнул я. Говорите мне точный адрес!
Разговор с ним мне стоил дорого. Силы мои заметно уменьшались. И покуда сознание не покинуло меня, я подзадоривал себя всячески, а ему всячески показывал, что сил во мне ещемного. «Самое главное, самое главное, не дать ему ускользнуть, надо показать ему мое могущество», твердил я.
Он, поежившись, ответил:
Станция Толстопальцево. Киевской железной дороги. От станции влево. Третья поляна. По ту сторону тропинки, на юг, шестое дерево в корнях.
И тогда я резко задал ему последний вопрос, которого, по-моему, он особенно боялся:
Какой вид у вашей смерти?
Я заметил уже давно, что слово «смерть» он не произносил. Оно шатало его, валило с ног. Поэтому, едва только он проявлял желание увильнуть, я бил его этим словом.
Лежит лежит, видите ли лежит, Илья Ильич!
В чем лежит ваша смерть? В коробке? В бутыли? В суме? В кошеле?..
Он кивнул.
В кошеле?
Он еще раз кивнул, но совсем слабо.
О чем мне еще говорить с ним? Усталыми глазами я смотрел, как он, шатаясь и держась обеими руками за дверки книжных шкафов, плелся к выходу. Мне страстно хотелось, чтоб он исчез возможно скорее, особенно после того как я заметил, что он разного со мной роста и что моя кепка, которую он взял со стула по ошибке, была ему как раз по его круглой голове.
После его ухода я почувствовал изнеможение, голова закружилась, и я грохнулся на пол. Очнувшись, я стал перебирать в памяти происшедшее. Голова работала, хотя и медленно, но ясно. Одно обстоятельство, на первый взгляд пустячное, заставило меня вскочить.
Я припомнил свою привычку: когда я говорю с кем-либо, мои руки машинально берут со стола книгу и начинают ее поглаживать по переплету, как вы, например, ласкаете кошку по шерстке. Так вот, то же самое делал мой посетитель! Мороз, именно вяжущий и мелкощетинный, мороз подрал меня по коже. И в то же время неизвестно почему я вспомнил и начал бормотать фразу из Островского: «Поди-ка, поговори с маменькой, что она тебе на это скажет». И я не мог припомнить: то ли это из «Бедности не порок», то ли из «Грозы». Боже мой, да и какое мне до этого дело, когда тут такие змееуползающие дела!
Его день жизни двигался по моей, как двигается поршень на всем протяжении цилиндра машины. А мой день?! Неужели я позволю усыпить себя Прочь! Да вставай же, Илья Ильич! Руки! Ноги!
Превозмогая тошноту и боль под сердцем, я нашел какую-то палку и, опираясь, потащился к выходу. Кожа моя лупилась, словно я ее обжег на солнце, а руки до локтей были покрыты клейким потом.
Не помню уже, каким образом добрался я до кассы пригородных поездов. Знаю только, что с севера по-прежнему дул холодный ветер, а края низких облаков, быстро бегущих по небу, были оранжевы, блестяще-шелковы.
Вы давно ждете? услышал я слабый голосок Клавы.
Жду фон Эйтцена, без всякого удивления ответил я.
Кто он?
Агасфер. Но ему недолго им быть.
А почему, собственно, он должен смотреть вместе с нами комнату, где жить нам?
«Нам? Значит, мы почему-то должны передать кому-то может быть, родственникам Клавы или Агасферу?.. мою комнату и переехать в Толстопальцево?» подумал я смутно и сказал:
Я хочу показать тебя Агасферу. Ты не отказывайся: это доказательство твоей любви ко мне.
Согласна и на большее.
А на что именно? спросил я с трепетом.
На все, что ты велишь.
Нет, не на все! закричал я громко.-^ Мало ли какие идиотские мысли мелькнут в моей голове. Ни в коем случае нельзя подчиняться всему! Ни в коем.
Именно всему. Это и есть любовь.
Но мне приходит в голову чудовищное. Если оно придет, не верь ему.
Я верю всему, что ты говоришь.
Даже существованию Агасфера?
Даже!
Ха-ха!
Чему ты смеешься?
Как быстро ты дисциплинировалась.
Тебе не нравится?
Нет. Мне бы хотелось видеть тебя недисциплинированной. Давно когда-то на островах Фиджи прибывший туда путешественник узнал, что стоящий перед ним вождь дикарей съел семьсот островитян. Путешественник сказал: «Но неужели вам, вождь, не противно было есть людей?» Вождь, вздохнув, ответил: «Есть их было действительно противно, они такие недисциплинированные!» Смешно, верно?
Смешно.
И будет смешно, если я тебя захочу съесть?