Тысячи тысяч раз он радовался тому, что всегда делает только свое дело, и поэтому у него все в жизни получается без сучка и без задоринки. Строить — это его дело. Вытаскивать из-под лавины зазевавшихся практикантов — это тоже его дело. Сдав то, что практически невозможно было построить, да еще там, где никто и никогда не строил, потом учинять вселенский сабантуй с озером сухого шампанского (весьма произвольное толкование сухого закона, действующего на некоторых планетах) — и это было его дело.
И еще многое было его делом, и только сейчас он вдруг подметил, что в этих самыхсвоих делах он не был одинок — как теперь. Их всегда было много — сотрудников, практикантов, друзей, поклонниц…
А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, если бы не Эри, он бы давно сказал жене: бежим отсюда. Но перед этим художником он пасовал, играл роль Великого Кальварского… Доигрался.
Впереди послышалось журчание воды.
Он шел и шел, не видя ни реки, ни озера, пока не понял, что журчание доносится снизу, из-под листьев, и странно было идти по этому зыбкому, хлюпающему настилу, но листья вдруг кончились и он оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило никакой опасности, и впереди, похоже, было мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, торчали теперь прямо из воды, и только немногие сохранили около ствола крошечный островок, не более метра в поперечнике. На одном из таких островков что-то мелькнуло, тяжело плюхнулось в воду и поплыло дальше, двигаясь судорожными толчками. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот: да, на сей раз это была жаба, только не привычно белоснежная, а розовато-пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он успел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот намеренно прибегал к защитной окраске?
Несколько раз жаба подпускала его на расстояние прицельного выстрела, но в последний момент рябая туша стремительно окуналась в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась во всей своей безнадежности. «Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса: — Постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет. Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода по колено, я-давно догнал бы тебя. Так остановись же здесь, в этой пахучей журчащей тени, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Зачем же возвращаться на сушу, где солнце и нестерпимый зной? Послушай меня, останься здесь…»
Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад поступали его предки, охотники древних времен.
«Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться, что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле, с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо иметь гораздо больше выносливости, чем у земных существ — разумных и неразумных. И вот я, слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею и оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной-то это останется до самой смерти моей. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя — брался ли я? Оно просто свалилось мне на голову, как снег, как беда. Я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что.