неизвестно куда исчезали люди, о судьбе которых не полагалось даже спрашивать, потому что сразу же били наотмашь:
— Вы что... заодно с ним?
И это было почти равно приглашению — пожалуйте и вы в места неведомые, таежные, с вышками и колючей проволокой. Ставить собственноручно кресты перед своими именами в списке живущих нам не хотелось. Мы вняли голосу разума и, уходя от возможной беды, загасили свое «Солнышко». Мы были его единственными читателями. Так нам казалось тогда. А через девять лет, уже в начале шестидесятых, меня пригласили в тот самый дом, о котором намекал Кривелев, где все и обо всех знают, и не только интеллигентно напомнили о нашем невзошедшем «Солнышке», но и вежливо попросили написать объяснение, как нам пришла в голову мысль заняться самиздатом.
И я писал, писал о нашем кружке, о своей роли в нем и о роли брата — это попросили подчеркнуть Особо.
Боже, какие мы были глупые! Собирались, спорили, читали стихи и не догадывались даже, что кроме нас, влюбленных в поэзию, есть среди нас еще некто, кто приходит не ради стихов своих, хоть и пишет их и готовится стать поэтом, а чтобы послушать, кто и что говорит, чтобы доложить потом тем, кто должен знать все. Для него наш кружок был лишь щелью, через которую он пролезал в наши души и в наши мысли.
Я был комсоргом группы у себя в институте и знал, что есть среди нас «осведомитель», он сам мне признался в этом. Здоровый, плечистый, с едва приметной порочностью в губах, он всегда громко смеялся, и его веселые карие глаза обволакивали, позывали на доверие. Спорил он азартно, увлеченно, опасно, вызывая на такую же опасность и других. Пухловатый красный рот его нравился девушкам, и он пользовался этим. Бедные, они
даже не знали, кого целуют.
Узнал я о его тайной роли в нашей группе совершенно случайно. Хотел дать ему комсомольское поручение, а он отказался:
— У меня уже есть одно.
И назвал мне его «по большому секрету» как комсомольскому вожаку... Был в нашей группе, были, значит, и в других.
С институтом ладно, понять можно: государственное учреждение, но в нашем литературном кружке как он оказался? Он же в литературу шел. Неужели вошел в нее? Провокатором? Доносчиком? Стукачом? Сексотом? Не могу, не хочу поверить в это. Литература, ведь это же сама чистота, сама правда, совесть народа.
В том доме, где знают все, кроме альманаха «Солнышко» мне предъявили еще стихи, написанные когда-то в школе и давно уничтоженные и забытые мною, и попросили вежливо «объяснить» и их. А что объяснять? Были, писал, выражая недовольство подростка тем, что видел, но ведь правоту моего видения подтвердил и пленум партии по культу, а затем и съезд, что же объяснять тут?.. Но меня попросили все-таки написать об этом.
И я писал. Писал и думал о том, кто эти стихи выкрал у меня, у мальчишки, и «просигналил» о них... Значит, доглядчики были и в школе? Об этом даже страшно подумать... Интересно, чем он занимается теперь, тот мой школьный сверстник? Кому и о чем сигналит в наши дни? Его же теперь не остановить: ему же дали привычку, выработали черту характера — быть подлецом. Сколь- ко они, неведомые, но тайно деятельные, сглотнули хороших людей, и ведь спокойны, лишены всяких мук совести, потому что в них сумели убить ее, выдав их подлость за высокое служение идее.
Я думал о нем и писал объяснение, как могли появиться в моем творчестве такие «крамольные» стихи. И было дико в шестьдесят первом — в шестьдесят первом! — году, после уже совершившегося всеобщего очищения, объяснять себя, мальчишку 1949 года, объяснять, почему я, мальчишка, не был согласен с тем, что видел в те страшные годы беззакония. Нелепее этого может ли быть еще что-то?
Доносчики.
Осведомители...
Они были среди нас, они все видели и все слышали, а мы собирались, спорили. В нас кричала еще не убитая временем свобода духа. Убить ее в нас до конца так и не успели: изменилось время, умер тот, кто при жизни возвеличил себя до положения бога и кто, боясь утратить это искусственно созданное положение, уничтожал всех сомневающихся в его великости.
Тучи расходились, отдавая отнятое у неба солнце. Прошлое выпадало в горький осадок, в него решительно вколачивался осиновый кол. Рушились памятники, убирались бюсты, снимались отслужившее свое лозунги, но оставались люди, привыкшие высоко и преданно держать их над собой. Прошлое хоть и умерло, однако еще не было похоронено, и мы слышали еще исходящий от него сладковатый трупный запах. Он еще витал среди нас, отравляя воздух, который мы хотели бы вдыхать полной грудью. Однажды присутствие покойника мы ощутили с братом особенно остро и болево.
В пятьдесят девятом году мы предложили нашему Куйбышевскому издательству детскую повестушку о мальчике — подпаске, о зарождающемся в его душе от постоянной близости к природе художественном восприятии мира. Тогда печататься было просто: пишущих было мало, а возможности издательства были довольно большие. Рукопись наша попала к редактору Кларе Петровне Чулковой. Она прочла ее, дала положительное редакционное заключение, подготовила повесть к печати. С нами был заключен договор, выплачен гонорар. Рукопись пошла в набор.
Старший редактор была в отпуске. Вернулась и затребовала рукопись к себе на стол. Прочла, собрала редсовет и большинством в один голос повесть к изданию была не допущена из-за «идеологической ущербности». В повести была сценка: весной на кургане просыпается суслик и видит — снега тают, а соседи его еще спят. И он засвистел, взбежав на макушку кургана:
— Суслики, вставайте, весна пришла... Что же вы спите, суслики?
Старший редактор чуть ли не рыдала от страха, обращаясь к членам редсовета:
— Это что же получается, товарищи? Выходит, у нас все эти годы в стране была зима и вот только теперь начинается «оттепель»?.. Это же клевета на нашу советскую действительность. Разве может быть такое допущено к публикации? Вдумайтесь, кому подсовывается этот свистящий об оттепели суслик — детям! Де-тя-ам!
Непристойно.
Зло.
Гнусно.
А ведь шел уже 59 год!.. Умерший еще жил среди нас и продолжал обирать наши души. За каждой кочкой, за каждым кустом нам все еще чуялся враг и мы все еще то и дело хватались за дубину, чтобы пригвоздить его сообща.
Да, были у нас в истории периоды, исследовать которые не разрешалось. Но не исследовав их, сможем ли мы понять самих себя? Ведь в тех «запретных» периодах — корни нашей души, нашей сегодняшней двуликости. Вот почему мы часто говорим одно, делаем другое, а думаем третье. Нам еще предстоит вернуть свое утраченное некогда лицо элементарной порядочности. Мы должны выговориться, если дальше хотим идти с чистой совестью.
Отец нас бросил, выше я говорил об этом, но он не просто бросил, а пропил казенные деньги и скрылся. Милиция искала его, но не нашла. Это случилось в 33 году, а через семнадцать лет, когда я уже учился в десятом классе, меня прямо с урока при всех ребятах забрал следователь и увел к себе в кабинет. Едва мы вошли к нему, как он обметнул меня хищным испытующим взглядом и строго, не предлагая даже сесть, спросил:
— Где твой отец?
Я не ожидал такого вопроса. Мне было всего год от роду, когда отец скрылся... Я столько пережил за годы сиротства... Но не будешь же обо всем говорить следователю, тем более — стоя перед ним, сидящим.
— Не знаю, — сказал я, сказал правду.
— Врешь, щенок! — оглушенный темнотой привыкшего властвовать над людьми сердца, ударил следователь кулаком по столу. — Ты знаешь, говори, тебе не провести меня, сопли еще под носом не просохли.
Что ж, дураки были и будут всегда, и все равно встреча с дураком всегда неожиданность, как со стеной, за которой, и ты знаешь это — продолжение твоей дороги.
Тот дурак дороги моей не загородил, но в памяти остался как грозовое предупреждение: ты только начинаешь идти, будь осторожен, впереди еще будут встречи.
Странно, но мне опять почему-то подумалось, что и у подлецов есть жены, и они их целуют. Целуют подлецов! И даже рожают от них детей.
12
В изношенной памяти — лоскутья былого, как в разбитом окне — осколки-стеклышки. Они уже не защищают от ветра, дождя и стужи, но тревожат мысль о тепле, уюте и прочности. Пыль времени осыпала тропы, хоженые мною в детстве, затянула серым окошки юности, и реально чувствуешь, как далеко все, со мною бывшее.