Возмужавший и еще более подурневший Лозовский сидел с другом в опустелой караулке и рассказывал возбужденным шепотом:
— Критские под следствием. Пятнадцатого взяли всех троих. У студента Пальмина твои стихи нашли. Он отпирался: говорит, Рылеева, а не Полежаева… Не верят.
— Какие стихи-то?
— «Четыре нации».
— А! Хороши куплетцы. Не хвалясь, скажу, — славно вышло.
В России чтут
Царя и кнут…
— Да тише ты, господь с тобой… — Лозовский испуганно и жалостливо глянул на товарища. — Эх, Саша, милый друг Саша… Что ж теперь будет с тобою? Ты нынче как раб подъяремный. Любой унтер тебе начальство.
— Да, братик. Содрали с меня унтерские галуны — теперь я только над крысами командир! — Он невесело рассмеялся. — Крысы у нас оголтелые, шут их побери… А, черт с ним, со всем! К чертовой бабушке всех…
— Ты, Саша, лучше бы бога вспомнил, — серьезно и грустно посоветовал Лозовский.
Полежаев внимательно посмотрел на тезку.
— Бог… Мне еще надобно подумать о боге. О боге, о царе, о себе, грешном… Все досуга нет. Но я подумаю, непременно подумаю! — Он яростно вскинул голову, солдатская бескозырка лихо съехала на затылок. — Говаривал у нас в Покрышкине старик один, из бывших солдат. Пья-аненький всегда, а умный, как бес! «Дал, — говорит, — бог денежку, а черт дырочку, и пошла божья денежка в чертову дырочку!»— Он стукнул кулаком по колену. — Да, брат. Славный был дедка. Пьяница… Слушай, тезка мой разлюбезный… — Он повернул к другу сконфуженное лицо; темные запавшие глаза сверкали смиреньем и лукавством. — Понимаешь, в груди теснота. Не осуди. Сходи, брат. На тебе… — он порылся в штопаном кисете.
— Не надо, Саша, у меня есть, — печально сказал Лозовский.
— А, есть — и превосходно! У меня, братик… Ах, да что говорить. Душа изболелась…
Он закрыл лицо руками и уткнулся в колени.
Лозовский поправил на нем бескозырку и, понурясь, зашагал на Домниковку, в ближайший трактир.
Лозовский пить отказался. Горько сморщившись, он смотрел, как Полежаев, скорчившись по-турецки на нарах и запрокинув острый, ребристый кадык, тянет из пустеющего штофа.
— Да, брат, — бормотал он, задыхаясь и утирая усы, — да, нескладно жизнь катится. Не только моя, я что. — Он презрительно сплюнул на каменный пол. — Вся Россия худо живет. «Умы гнетущая цепями, отчизна глупая моя». По-дурацки живем. В зловонной духоте дремлем, понимаешь? Самый воздух душит. Отравляет. А окошко распахнуть, стекло на вольный воздух выбить — лень, силы нет, страх гнетет… Эх! — Он виновато усмехнулся — Слышишь, голосу почти нет? Душит что-то. Крикнуть даже невмочь.
Бессилен звук в моих устах,
Как меч в заржавленных ножнах…
— Ну, не так уж и бессилен, — возразил тихо Лозовский. — Стихи вот все же слагаются. Хорошие стихи…
— Хорошие? — Полежаев загоревшимися глазами пытливо уставился в лицо друга. — Правда хороши?
— Истинно говорю.
— Может быть, может… — Он уронил голову на грудь. — Только худо верится, тезка. Веры почти не осталось. Ни в себя, ни в судьбу — ни во что…
— Это страшное ты говоришь, Саша, — медленно, как бы ужасаясь тихого своего голоса, произнес Лозовский. — Вера надобна. Без нее жизни нет.
— Нет жизни. Прав ты. Но во что верить? «Изменила судьба…» Даже разум, даже он, окаянный! — Полежаев с силой ударил себя по лбу. — Память, ум, мысль — все изменяет! Слабеет, гаснет! Мысль мелькнет, замерцает огонечком, взманит: «Иди, я — вот, рядом, не бойся, иди. Выведу, поставлю на дорогу…» Потянешься, ухватишь крыло… У нее крылья верткие, сильные. А пальцы у меня… дрожливые, ослабшие… — Он вдруг зарыдал, трясясь всем телом. Рванул по глазам рукавом рубашки, жадно припал к штофу.
— Ну, ступай, — задыхаясь, выдавил он. — Ступай, Саша, ангел мой чистый. Я во хмелю нехорош бываю. Обижу, не ровен час. Ступай… Ну! — сердито крикнул он.
— Хто тут командир? Небось Полежаев?
Вахрамеев со свечкой в руках топтался на пороге.
— А-а! — радостно осклабился Сашка. — Гость дорогой!
— Ну? — Вахрамеев недоуменно моргал глазами. — Ну, во фрунт! Эт-та что за посторонний?
— Из посторонних тут только ты, крыса беззубая, — с ненавистью процедил Полежаев.
— Что-о! Мол-чать!
— Ма-ал-чать…твою мать! — с хохотом ответил солдат, пьяно раскачиваясь перед начальством.
— Ты… Т-тебя! — Вахрамеев поднял кулак и шагнул к строптивцу.
— Н-ну, сволочь… Получай, коль сам напрашиваешься! — Полежаев, присев по-звериному, двинул фельдфебелю чуть выше живота.
Саша! — тонко вскрикнул Лозовский. — Остановись, Саша! — Он схватил приятеля за руку.
— П-пусти. Ну, старый холуй, тиран, мучитель сатанинский… На, на, на!
Фельдфебель извивался на полу, стараясь увернуться от сапог разбушевавшегося солдата.
— Н-на, стерва! Н-на! За все, за всех получай! — рыдающе выкликал Сашка.
Сбежавшиеся на вахрамеевский вопль солдаты с трудом оттащили и связали бунтовщика.
— Силен-то оказался, а? — с веселым недоуменьем приговаривал курносый солдатик. — Мы-то думали: мозглявый, болезный… А эк он его отделал-то!
Он проснулся от шустрой возни в ногах: что-то бегало, шуршало шинелью, которой он укрылся поверх скудного одеяла, шелестело бумагами, разбросанными на табурете… Он резко двинул ногою — крыса пискнула и спрыгнула с нар, за нею расторопно затопотали другие. Он брезгливо поджал ноги и закрыл глаза, пытаясь забыться снова. Но сон убежал.
Дверь, окованная ржавыми железными полосами, пялилась мутно-желтым глазком, за которым слышались мерные шаги курносого солдатика. Направо, на топчане, поставленном под сводчатым переходом, соединяющим одну камеру с другой, мирно, по-домашнему похрапывал служивый, укравший на Сухаревке сапоги. Мозглой стужей веяло от каменных плит пола: могильным запахом отсырелой глины несло от нетопленной печки. Он провел рукой по стене — и тотчас отдернул пальцы, словно ненароком коснулся склизкой кожи подводного гада. Припадок удушливого кашля сотряс его тело. Он сунул голову под шинель, чтоб не будить других арестантов. Кашель понемногу унялся. Он осторожно выбил искру, раздул трут и зажег оплывший огарок. Потянулся к табурету, на котором в беспорядке валялись четвертки бумаги, исписанные четким убористым почерком.
Стихи посвящались заботливому другу, милому тезке Лозовскому. Один он и навещал приятеля, попавшего в беду. Лукьян был в Питере, Критские томились в монастырских казематах на далеких Соловках, прочие боялись. Третьего дня, правда, нежданным ветром принесло «нравственного» кузена Дмитрия. Кузен блистательно окончил нравственно-политическое отделенье университета и успешно подвизался на музыкальном и литературном поприще. Он избрал себе звучный псевдоним Три-лунный, воспользовавшись родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на темном щите…
Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.
Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.
— Кто сей Ло-зов-ский?
— Так. Человек.
— Вероятно, знатный покровитель?
— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.
— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.
— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…
— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.