Феся любила отца, думала о нем — слезы жгли: убит либо в таком крепком плену, что не выберется. Ведь не бросил же дочек и сына? Свободный куда пошел бы, если не домой?
«Был бы он дома — сам повез бы на север продавать соль», — думала Феся.
Феся отдавала соль Соловею Гринчару, — человек купался в золоте и в хлебе. Строгий старик, как царь… У него хозяйство — без малого сто десятин. На кургане в открытой степи построил себе скамеечку, сидит, как орел, озирает свои владения: в каких местах поспела пшеница, скоро идут мажары или мешкают. В Симферополе на базаре купил зрительную трубу, ни один работник от него не укроется. Зимой на сходку идет в теплой шубе, попыхивает трубкой; ввалится — займет место в первом ряду. На ярмарки — в Армянск, за Перекопским валом, — на воздвиженье, на покров выезжает на двух парах. Кто-нибудь из сыновей или из работников гонит лихо, со свистом, с гиком. Пролетит мимо — только пыль в нос шибанет. В церковь приходит под конец службы — ничего, за его деньги ему бог простит, а люди — подавно. Ухмыляется: «За свой грош везде хорош… Дело не в личности, а в наличности».
Прежде, встречая Соловея, Феся старалась поздороваться — старший! Но тот редко отвечал. Идет, будто не видит, глаза полузакрыты. Правда, последнее время стал замечать…
Полтора месяца назад по-над Сивашом полыхнул багровый штандарт с кистями. Из-за курганов вынырнули красные косые лоскутки на длинных пиках. Это с севера, из-за Днепра, подошло червонное казачество… В селе забила жизнь. Крестьянский комитет не спал ночи. И Феся ходила в комитет. Примыкавший к Строгановке край большого помещичьего имения поделили, потом взялись, и за хозяйскую землю. От Соловеевых владений отрезали тридцать десятин.
Три десятины с озимым посевом комитет записал (сход прокричал: «Правильно!») Федосье, Лизавете, малолетнему Егору — семье без вести пропавшего фронтовика Матвея Обидного.
Теперь на весь год хлеб, если уберешь! Но Фесе не верилось в такое богатство. Вдруг Соловей не отдаст свои десятины; ночью скосит сам — у него две лобогрейки, волы, сильные кони. Обманет и в расчетах. Если б отец был дома! А вдруг до косовицы переменится власть, тогда уж никто не поможет: всю пшеницу Соловей заберет себе.
Боялась Соловея Гринчара. А тот вдруг добрый. Недавно подстерег ее, ждал на улице за углом, вышел наперерез. Увидела — сердце заколотилось. А он ничуть не сердит, серые глазки весело прищурены. Улыбнулся до ушей: «Семена за посев отдашь ли? Ведь только землю записали тебе, а семена в земле пока мои. Отдашь, хозяйка?» Ни жива ни мертва. «Как же, я не знаю, конечно, берите, Соловей Григорьевич…» — «Умница! — похвалил. — А на соль нынче поедешь, куда денешь ее? Поди боязно ехать соль продавать, а? И не на чем ехать-то, конек-то один…» Досада взяла: «А вам-то что за горе?» Соловей обе руки приложил к груди: «А то, что правду скажу тебе, красота. Мои детки — что голубые кони: не удались; все — подлые; отучились и укатили к шлюхам в города; бросили отца, хозяйство, отбивайся тут как можешь, хоть упади, хоть сдохни… Только меньший мой, Никифор, со мной. Для него все сделаю. Никифор и хлопочет за тебя, за красоту, убивается по тебе. У меня всегда прямо и говорится, и делается: раз Никифор за тебя, то и я… Хочешь, отдай мне соль, поеду за Асканию продам или на севере выменяю на картошку…»
Верно, сама везти соль боялась. Если на дороге не нападут, не отберут, то на базаре это сделают непременно. Там, говорят, облавы на базарах, страшно… А ехать по селам? Неизвестно куда. Иные умеют: тайно возят соль в бричке с двойным дном; сверху доски, солома, и сам хозяин сидит, поет, будто пьяный едет из гостей.
Феся тихо ответила: «Спасибо вам, уж не знаю, как благодарить…» А Соловей сказал так, что можно было верить: «Три десятины моих не жалко для тебя, Федосья, за твою красоту! Хозяйствуй на здоровье! А мой Никифор, скажу без хвастовства, человек тоже хозяйственный, чарки не знает и грамотный. Характер у него ласковый, сговорчивый. И здоровый он, крепкий, хоть и хромой. В малолетстве, семнадцать годов назад, с ним случилось… Гоню со степи мажару с кукурузой, а он, сынок, балуется наверху, прыгает на будыльях. Вдруг слышу крик — свалился с высоты, лошадям на зады и под колеса… Ножку в коленке переехало. Дорога твердая, шина железная, вот кость-то и раздавило…»
Младший сын Соловея, Никифор, уже с давних пор прилипал к ней. Зимой где гулянье, где она, там и Никифор в лаковых сапогах, в высокой каракулевой шапке. Выйдешь в степь собирать курай на топку — Никифор тут как тут, верхом в седле, с плеткой, и ружье за плечами…
В праздники, когда все село ходило ходуном, Никифор, будто выпивши, слонялся под окнами. Куда бы ни пошла, за спиной тихий зов:
— Феся!..
Шел следом, припадая и сильно раскачиваясь — одна нога короче оттого, что согнута в колене. Иной раз и жалко его, и чего-то совестно. А сердце было спокойно.
3
По дну Сиваша Феся с Лизой отъехали от берега три версты.
Когда добрались до солевых полей, солнце стало печь до боли, огненная белизна резнула глаза. Вон сколько соли, будто снег. Каждый год урожай. Солнце и горячий ветер кипятят заливы — яйцо сваришь, босиком не ступить. Соленая вода в Сиваше густеет. Вот уже рассол, рапа. В этой вечной солеварне соль сама садится на дно, сама варится, а выбирать ее надо трудом.
Не испортить бы соль дегтем с колес — остановили бричку, не доехав, со скребками и лопатами босиком вступили на солевое поле. Пекло, давило глаза. Феся надвинула платок на самый нос. Все же ослепительно белый свет бил снизу…
На отмелях соль лежала сухая, но скудная. Феся с Лизой скребками начали сгребать в кучки мокрую в низинках. За скребком оставался глубокий след, в него набегала синеватая вода.
Феся сгребала, сгребала, с тоской думала про Никифора и его ненужную любовь. Думала и про Соловеевы десятины. Казалось, они чужие, хотя комитет и сход присудили ей эти десятины и в список записали. Пугала доброта Соловея. Еще и соль ему поручить…
Соль шипела под скребками — шип-шип-шип — без конца, будто натачивали шершавым оселком стальную косу. Там, над степью, разносится верещание кузнечиков, в небе мелькают птицы, а здесь, на Сиваше, — пустота, белая равнина, кузнечику негде примоститься и нечего есть, птицы не летают. Соль да соль и зализанный водой гладкий желтоватый ил. Одинокая Мельница стоит, не шевелится, даже перестала вертеть хвостом, и кожа на ней не вздрагивает — мух на Сиваше не водится. На минуту затихнут скребки, ветер шумнет, и такая настанет тишина, что оглохнешь.
Почудилось Фесе: она не на земле, а неведомо где, на белых пространствах вечная работница. Работа не тяжелая, без подгонщика. Руки сами гребут, гребут — без конца. В тишине никто не тревожит, но только чего-то страшно, до того страшно и нехорошо, что еще немного — и закричишь… Оставила скребок и обеими руками сорвала платок с головы.
— Господи, тоска, хоть удавись.
— С ума съехала! Напугала! — Лиза вскрикнула. Потом улыбнулась, блеснули белые зубы: — А и верно, хоть в колодец или в Одессу, в монашки… Все хлопцы — в отряде, все воюют, и красноармейцы, которые зайдут на час, не женихи…
Феся взглянула направо. Далеко-далеко темная полоска, северный берег Сиваша. Взглянула прямо перед собой — белая, дальше синяя гладь до самого неба. Взглянула налево — далеко-далеко сизая полоска — крымский берег…
— Уйду в Крым, к морю, не только света, что в окне… Наймусь на виноградники. И то веселее, хоть и среди чужих.
Прижала к глазам обернутые платком кулаки, долго стояла так. То ли капли пота, то ли слезы побежали из-под кулаков мимо уголков запекшегося рта.
— Замуж выходи, вот что! — словно приказала Лиза. — Вылетай-ка замуж, если сам того хочет, не смотри, что хром!
Феся отняла от глаз кулаки и показала Лизе кукиш.
— Вот!
— Не нравится?! — изумилась Лиза. — И богатый, и красивый личиком. Поискать! И сам Соловей к тебе ласковый. Заживешь, как пани…
— Как батрачка, — ответила Феся.
— Что ж, и поработаешь. А там, гляди, сама хозяйка. — Лиза сурово сдвинула брови. — Соловей не вечный, возьмет да помрет. Кому достанется добро? Никифору. У тебя же над ним власть…
— Помолчи! — сказала Феся. — Не надо мне добра, и Никифора не надо. Что он, что вот эта палка — все одно.