— Можешь думать, что он случайно именно тебя взял под руку… — Эти слова Джамлет Пурцхванидзе произнес не без иронии — подчеркнуто и врастяжку.
Памятник Платону был накрыт легким тюлевым покрывалом.
На помосте, сколоченном рядом с памятником, стояли почетные гости и глухо покашливали в ожидании митинга. Справа от помоста, сложив руки на рукоятках кинжалов и вперив взор в сверкающий горизонт, замер мужской хор.
— Пропустите, пожалуйста, — Артем Хасиа нашел самое слабое звено в кольце зрителей и под недовольное ворчание за руку, как ребенка, провел Джамлета Пурцхванидзе.
Они обошли помост сзади и, несмотря на энергичный протест последней цепочки дружинников, присоединились к почетным гостям.
Митинг начался.
Становилось жарко. Солнце припекало не по-осеннему горячо, и усталые физиономии почетных гостей медленно, но заметно краснели.
Джамлет Пурцхванидзе почувствовал, что жилка у него на лбу забилась как-то слишком уж сильно и внятно, и со страхом подумал: «Эге, как бы удар не хватил! Еще стану единственной жертвой праздника „Платоноба“. То-то будет разговоров…» Сначала он закрылся от солнца растопыренной пятерней, а потом сложенным вчетверо носовым платком. Но, увидев недовольные и строгие взгляды стоящих вокруг мужчин, яснее любых слов говорящие: «Если не хватает выносливости, незачем лезть в президиум», — он незаметно попятился, отступил в последний ряд, грузно спрыгнул с помоста и встал неподалеку под красивой, раскидистой липой.
— Осторожно! Не заденьте ногой! — послышалось сверху. Глянув туда, он обнаружил на липе телекамеру, а рядом с ней мужчину тяжелой весовой категории, с которого в три ручья тек пот.
— За что не задеть ногой? — тоном примерного ученика спросил Джамлет.
— За кабель! — откликнулось сверху несколько голосов.
После окончания митинга Джамлет Пурцхванидзе, боясь опять потерять в толпе Артема Хасиа, поспешил к помосту и помог сойти с него одуревшему на солнцепеке другу.
— Где ты опять, человече? Где ты? — тоном заботливого отца спросил Хасиа.
— Да я рядом стоял, — солгал Джамлет.
— А почему не выступил? Речь почему не сказал?
Пурцхванидзе хотел было объяснить, что ему никто не предлагал выступить, но передумал.
— Не было необходимости. Люди и так устали.
— Нехорошо, Джамлет, неправильно ты себя ведешь. Такая скромность тоже нехороша. Ты и без меня знаешь, что твое выступление имело бы особый резонанс. Ты сказал бы не как другие, а по-своему.
Веселая река участников праздника, обтекая пацхи, растекалась по площади Челюскинцев.
— Говорят, эти чурчхелы в конце праздника будут раздавать, — то ли в шутку, то ли всерьез сказал бородатый молодой человек в джинсах, дежуривший под телевизионной липой.
— Джамлет! — Артем Хасиа растерянно огляделся по сторонам. — Нигде не видно?
— Чего?
— Сам знаешь.
— Спустись вон в овраг, в заросли орешника, — простодушно посоветовал Пурцхванидзе.
Крепкий рослый парень — активист из местных, — раскинув ручищи, затеял на улице массовую пляску; цепочка танцоров двинулась прямо к Джамлету Пурцхванидзе, но он, извинившись, объяснил, что ждет человека и потому не может плясать.
Солнце, постояв в зените, медленно поползло вниз, а Джамлет Пурцхванидзе так и не дождался своего друга. Он все понял, но на всякий случай все-таки пробрался через орешник к ручью, бегущему по оврагу, и внимательно огляделся.
Артема Хасиа точно земля поглотила.
— Целая система разработана, как человека из-под носа увести… Молодцы, ничего не скажешь, — проговорил Джамлет Пурцхванидзе и решительно направился в ту сторону, где, по его предположениям, мимо городка Кимонаанти проходила автомобильная магистраль.
Ему не пришлось долго ждать. Почти сразу из-за поворота показался голубой автобус на тридцать два места. Шофер притормозил, не дожидаясь, когда вышедший на дорогу мужчина поднимет руку, и крикнул в приоткрытую дверцу:
— Тбилиси!
Пурцхванидзе кивнул.
Только они отъехали, сидящий рядом усатый мужчина с круглыми, как у совы, глазами и голосом потревоженной наседки, не сдержав любопытства, спросил:
— Где изволили быть в этих краях?
— В Кимонаанти.
— По какому поводу, если не секрет?
— По делу, — коротко отрезал Джамлет Пурцхванидзе и отвернулся.
Перевод А. Эбаноидзе
Конец
— Слышишь?
На старике фланелевая куртка, лоб до очков прикрыт непонятным головным убором, на ногах шлепанцы. Он осторожно опирается на перила балкона и зовет:
— Слышишь, что ли?
Никто не отзывается.
Вечереет. Жарко.
На улице ни души.
Тишина была бы полная, если б в изгороди трифолии не трещала единственная цикада.
— Катюша, слышишь? Нет?
Из кухни выглянула старушка в ситцевом халате, распахнула окно и глянула наверх.
— В чем дело?
— Поднимайся. Иди сюда. Целый день там возишься.
— Да погоди ты, старый, дай порядок навести. Мыши тут такое натворили…
— Поднимайся, поднимайся, нехорошо мне что-то.
Старуха неторопливо стянула резиновые перчатки, закрыла окно и долго, вздыхая, поднималась по лестнице.
— Дай пульс послушаю…
Они сидели на веранде и смотрели на высохшую черешню у калитки с корявыми ветвями и пожухлыми листьями.
— Немножко частит. Ничего, сейчас капель дам.
— Не хочу. Посиди тут немного.
— Какой же ты пугливый стал, Пармен. Разве так можно?
— При чем тут пугливый! Слыханное ли дело — целый день на кухне возиться. Хоть на часок присядь, поговорим. Я ведь человек. Прямо оглох от молчания. Ни в чем ты меры не знаешь.
— А ты спустись и глянь: перевернули мыши все. Девочка с ума сойдет, когда увидит.
— Не бойся. Никто не видел семьи, мышами разоренной. Мыши свою долю берут.
— Хотела бы я знать, есть еще хоть у кого-нибудь такая же никудышная кошка, как наша. Дважды ее на кухне запирала. Только запру — она к дверям и мяукает. По-моему, сама мышей боится, ей-богу! Ой! — Старушка прижала руку к груди. — Тебе-то что, Пармен; вот у меня сердце обрывается, это точно. Когда ты позвал, так забилось, думала — не поднимусь.
— Мышей она не боится, просто не хочет себя утруждать. Ей тоже лучше на готовеньком. За мышами гоняться надо, подкарауливать — поймаешь, не поймаешь. Нет, кошку нам с тобой не перехитрить, — говорил Пармен, помогая жене засучивать рукав куртки.
Катюша долго ковырялась в аппарате для измерения давления. Накачивала грушку, потом потихоньку отвинчивала вентиль и прижимала стетоскоп к вене на сгибе руки.
— Сколько? — спросил старик, придерживая засученный рукав и улыбаясь. — Что? Отправляюсь к богу в рай?
— Погоди, не слышу. Не годится он уже, износился, сменить пора.
— Не он износился, моя дорогая, а мы с тобой. Очкастенькая докторша в поликлинике только разок накачает эту штуку, и все, больше не надо. Глазом не успею моргнуть, как давление измерено.
— Да погоди ты, вот разговорился. Много она знает, эта твоя очкастенькая. Забыл, как в прошлом году легкие не прослушала толком и с воспалением чуть не отправила на тот свет.
— Сколько там?
— Немножко повышенное.
— А все-таки…
— Сто сорок на девяносто. Дам тебе папазол, и приляг, полежи немножко. — Катюша обманула мужа: на самом деле ртутный столбик начинал пульсировать на сто шестидесяти и затихал выше ста.
Последнее время у Пармена часто повышается давление, но жена скрывает это от него: дескать, разволнуется, разнервничается, и станет еще хуже; затребует перо и бумагу — завещание писать. Лучше ему не знать, какое у него давление, так спокойнее.
Катюша дала мужу папазол, подложила под голову подушку. От чего бы это с ним сегодня; прошлой ночью хорошо спал. Может, все из-за погоды?
— Катюша, — Пармен лежит на диване, глядя в потолок. Жена сидит у его ног.
— Слушаю.
— Все-таки доехали мы с тобой до конца, Катюша.
— До какого конца?
— До старости.
— Да какая это старость! Я теперь только собираюсь среди детей и внуков пожить, порадоваться на них. Кебуладзевской Гаяне вон восемьдесят шесть уже, а она с рынка пуда полтора кукурузы тащила. А у нас что за возраст? Тебе только семьдесят два будет двадцать первого октября.