– Да все оттого же, братец.
– Способностей нет?
– Да.
Александр Николаевич пожал плечами.
– Видите ли, братец, – с расстановкой продолжала Катя, и опять мелкие росинки выступили у нее над бровями, – я из дома давно задумала уйти: как только эта Сашка у нас проявилась… – с нескрываемой ненавистью выговорила она противное ей имя, необыкновенно живо напомнив Чилюку его грозную мать. – Вот тогда я и передумала обо всем, что вы говорите. Магазинов у нас в городе нет, так о продавщице только не думала. Стала я пытать себя, гожусь ли куда: в гувернантки ли, в учительши ль… в акушерки очень мне хотелось… Нет, – словно каменная у меня голова: ничего-то к ней не пристает, ничего-то в ней не держится. Что сегодня выучу, завтра… какое там, завтра! – через полчаса забуду. Все слова улетают, один только туман остается. Тут мне доктор этот подвернулся. Ни на что, говорит, вы не надейтесь; у вас не все дома. Вы и здравомыслящая, и все; но у вас способности к учебе отшиблены… Оно и впрямь: как не отшибить? – все тем же ровным голосом заметила она, взяла руку брата и положила ее на свою голову, – чувствуете, какой шрам?.. У меня тут даже плешка, с семитку, пожалуй, а то и больше; волосами зачесываю; хорошо, что густые – не видать… Так, говорит доктор, и знайте, что дальше не лучше, а хуже будет… насчет памяти, то есть. Ну, тогда я себя и порешила. Скажите, братец, ведь стыдно человеку без всякого дела жить на даровом хлебе?
– Стыдно, Катя…
– Да еще когда этот хлеб так дорого, таких обид стоит, что поперек горла становится… Я и пустилась своего хлеба искать. Головой не могу найти, думаю, руками найду…
– Извини, Катя, – поспешно перебил ее брат, – ты Толстого не начиталась ли?
– Нет… Какой Толстой? – спросила Катя с откровенным недоумением.
– Писатель. Он почти то же говорит, что и ты. Только он вовсе умственный труд отметает… всех зовет к ручному.
– Нет, я бы учительшей либо акушеркой больше хотела быть, чем – как теперь, – вдумчиво молвила Катя. – Хорошо, у кого в уме светло… Но как я ничего не могу, то, стало быть, и состоять мне при ручном деле. Заходила я иной раз к маме Федосье, – ведь она кормила меня, помните, братец? – нравилось мне, как она живет, кружевничает… работа хорошая, тонкая… Мама Федосья была ко мне добра… Я выплакала ей свою беду, что у папаши я жить не могу, а идти некуда. Либо я зарежу Сашку, либо дом сожгу, либо сама утоплюсь… Мама Федосья мне и говорит: «Нет, ты, Катя, не режь ее и сама не топись, а, как станет тебе невтерпеж, приди ко мне; я тебе что-нибудь присоветую…»
– Подожди, Катя, – перебил ее опять Александр Николаевич, – эта Александра Кузьминишна мне самому показалась противна… но с чего, собственно, началось у тебя такое озлобление?
Катя всплеснула руками.
– Братец! да как же иначе? Ведь она – как у нас проявилась? Когда мамашу разбил паралич и отнялись у нее ноги, – она меня ни на шаг от себя не отпускала; по хозяйству хлопотать было некому; вот и взяли в дом эту проклятую… Мамаша с места двинуться не может, а она – бесстыдная! в ее же доме… Нет, братец, вы со мной про это не говорите, а то я тут сбиваюсь… – сказала она с потемневшим лицом; но вдруг сама близко наклонилась к Александру Николаевичу:
– Братец, а ведь она мамашу удушила!
Чилюк невольно отшатнулся. Мурашки пробежали у него по спине.
– Что ты, Катя… Бог с тобою…
– Удушила, братец! Доктора говорят, будто мамаша померла от второго удара… А отчего же этот удар приключился как раз в ту ночь, когда я у мамаши в спальне не спала?.. Прокралась, подлая, в спальню, да подушкой и задушила. Вы моему слову верьте. У меня есть в сердце такое, что меня никогда не обманет. Мамаша хоть и без ног, а еще бы десять лет прожила: она была крепкая…
– Бредишь ты, Катя…
– Все вот так говорят, все! – с горечью возразила Катя, – и папаша, и даже мама Федосья, на что уже всякому моему слову верит. А я врать не умею… Вы слушайте: я в маменькиной комнате, когда покойницу на столе убирали, Сашкину подвязку нашла и спрятала… Тогда у меня и подозрения никакого не было. После – много после – папаша как-то раз говорит мне, чтоб я его простила, если он женится на Александре Кузьминишне. Тут мне в виски так и стукнуло, так все мне и просветлело, и, как мне дело представилось, так я все и выложила папаше. Он рассердился, затопал на меня ногами и прогнал с глаз долой; а в скорости прилетает ко мне сама Сашка, – лица на ней нет… И давай на меня кричать: как я смею клеветать на нее… А я вынула из ящика подвязку и спрашиваю: это – что? Она вся побелела, прыг ко мне, выхватила подвязку из рук да в карман ее… Я к ней бросилась, а она… ох, братец!
Катя, бледная как мертвец, опять пригнулась к брату, почти уронив голову ему на плечо.
– Она меня по щеке два раза ударила! – глухо прошептала она.
Чилюк ничего не сказал, но так ударил кулаком по столу, что доски затрещали и вздрогнула посуда на надстольных полках. Он встал и медленно прошелся по избе. Потом наклонился к сестре и поцеловал ее в голову. Катя почувствовала слезу, упавшую на ее волосы, и покраснела; взор ее засверкал благодарным восторгом и слезами…
Кое-как справившись с волнением, она продолжала:
– Я тогда обезумела… к пруду бросилась… да на самом берегу вспомнила маму Федосью: не топись, а приходи, посоветуйся… Так, в чем была, и прибежала к ней, и выплакалась… «Утро вечера мудренее», – говорит мама. Напоила меня малиной, уложила спать, а Максима, – племянник ее, кузнец – послала в нашу усадьбу сказать, чтобы не беспокоились, что барышня-де у нее отдыхает. Поутру рано, с зорькою, будит меня мама Федосья: «Вставай, Катюша, обряжай вот эту одежу, – платье мне простенькое припасла, – да пойдем-ка мы с тобой к Пафнутию в Боровск, помолимся! Авось в мозгах-то у тебя просветлеет, – увидим, как тебе дальше быть…» Целую неделю до Боровска шли, там три дня пробыли… Назрело у меня в душе – пойти к маме Федосье в жилички… Дальше – как сами видите.
Катя умолкла.
– Катя! – сказал Александр Николаевич, крепко взволнованный, – ты молодец… только этому конец положить надо. Что себя мучить? Я тебя увезу отсюда…
Катя, не глядя на брата, покачала головой.
– Ты не хочешь? значит, довольна?..
– Довольна, братец, я здесь при деле. Привыкла.
– Дело будет и в другом месте, и привыкнешь к другому месту.
– Что, братец, – как слышно? войны не будет? – не отвечая, спросила Катя.
– Нет, кажется… а что?
– Я бы в милосердные сестры пошла… А так, просто – куда мне ехать, братец? зачем?
– Я тебя устрою в Петербурге к хорошим людям…
– Что же я у них делать буду?
– Что понравится, что знаешь…
– А я же ничего не знаю… а что умею, тому здесь место, а в Петербурге ни к чему. Даром я хлеба есть не хочу… дурочкой между людей жить тоже не согласна… У меня гордость есть. Нет, братец, – вы только не обижайтесь, родной! – оставьте меня, как нашли, не ворошите… И мне придется привыкать к новым людям, и новым людям ко мне; полюбимся ли друг другу, еще бабушка надвое сказала, – а здесь уже дело верное. И я люблю, и меня любят…
В уме Александра Николаевича мелькнула быстрая мысль…
– Позволь, Катя, – остановил он ее, – я вижу, что ты честная девушка, и тебя не следовало бы об этом спрашивать, но отец намекал мне о каких-то дурных слухах…
– Я знаю, что на усадьбе про меня говорят, – спокойно сказала Катя, глядя прямо в глаза Александру Николаевичу, – что у меня любовник есть. Вы не верьте. Лгут. Никакого у меня любовника нет. Чудные! коли на меня плохо надеются, хоть мамушке бы поверовали: она у нас строгая, святая, – все знают… Вот, – она улыбнулась, застыдилась и покраснела, – замуж я, может быть, точно пойду…
– За кого же? за здешнего?
– Да… за Максима, матушкина племянника…
– Ты его любишь? Катя задумалась.
– Люблю. – не совсем смело начала она и потом гораздо решительней договорила: – Очень уж хороший он человек, мало таких на свете, и меня крепко любит.
– Совсем, значит, свяжешь себя с Теплой слободой?
– Совсем… что же? Я ведь с нею расставаться и так не собираюсь, – сказала Катя и вдруг неожиданно прибавила: – Он меня из воды вытащил… случилось тут… тонула я один раз…
– Как же случилось?
– Так… Вы не думайте, что я нарочно… просто на плоту мыла белье, да и сорвалась. Плавать я хорошо умею, да меня под плот затянуло. Другие девушки закричали. Максим подоспел, бухнул в воду и вытащил… После того мы с ним и поладили, чтобы повенчаться.