— Да, из летней школы при библейском колледже. Это в горах, рядом с Буном. Там было прохладно. А здесь ужасная жара, просто как в печке.
— По радио сказали, что к концу дня немного похолодает.
Я помедлил, но все же продолжил:
— Скажи, Майми, а что ты делаешь сегодня вечером? Если ты свободна, то, может, мы сходим куда-нибудь поедим, а потом погуляем?
Последовало долгое, довольно пугающее молчание. Наконец она сказала:
— Даже не знаю, Пол. Я бы с удовольствием, но папа не любит, когда я поздно возвращаюсь.
— Поздно — это во сколько?
— После десяти.
Ей двадцать лет, подумал я, а отец все еще караулит ее как сторожевой пес.
— Ну, нормально, — ответил я. — Мы к этому времени как раз вернемся.
Я почувствовал себя уверенней.
— А еще, — продолжала она, — у меня в половине шестого репетиция хора. Я освобожусь только в семь.
Итого у нас три часа. Мы договорились обо всех деталях. Несмотря на непредвиденные обстоятельства, все вышло так, как я и хотел: мой план начинал работать в штатном режиме. Я заберу Майми из первой баптистской церкви (можно будет посмотреть на нее, с воодушевлением распевающую «Что за друга мы имеем» и «В надежных руках Иисуса»), потом мы съедим по гамбургеру в закусочной «Пенинсула», и у нас еще останется время — часа полтора или два, — чтобы заехать в укромный уголок с видом на гавань, а там, на широком переднем сиденье подержанного, но безукоризненного отцовского «понтиака», я смогу поближе познакомиться с этим милым созданием. Сомневаться не приходилось: я серьезно на нее запал, — однако не мог же я влюбиться в невинного христианского ангела? Внутренний голос подсказывал, что я могу нарваться на крупные неприятности. И все же остановиться я был уже не в силах.
— Майми, — сказал я, перед тем как положить трубку, — я буду ждать тебя в церкви в семь.
— Храни Господь, — ответила она, и сердце у меня упало.
Перед тем как спуститься вниз к кофе, я достал из комода и рассовал по карманам всякую мелочь, готовясь к поездке в город: носовой платок, сигареты, зажигалку «Зиппо». Недавно я купил новый бумажник; старый был мне дорог как память, но все-таки пришлось его выкинуть из санитарных соображений: в джунглях Сайпана его отделения покрылись вонючей зеленой плесенью. В новую модель я вложил хрустящую двадцатидолларовую бумажку. Ее мне должно было хватить почти на неделю, особенно если учесть, что мое любимое заведение в центре города по-прежнему отпускало большой стакан разливного пива всего за пять, а бутылку — за десять центов. Хотя меня нельзя было назвать финансовым воротилой, для холостяка я был вполне платежеспособен. Благодаря невиданной щедрости правительства ветераны вроде меня в течение целого года еженедельно получали чек на двадцать долларов — своего рода премия за то, что вернулись с войны живыми. Я положил бумажник с двадцатью долларами в задний карман брюк, и тут мой взгляд упал на один из трех сувениров, привезенных с Тихого океана. У морпехов была мода на японские безделушки, и на полях кровавых битв они собирали разнообразную добычу: самурайские мечи, флаги, браслеты с личными данными, офицерские пистолеты, кожаные ремни, часы, винтовки, расчески, миски для риса — словом, все, что можно снять с трупа.
Некоторые сувениры были особенно отвратительны, — золотые зубы, мумифицированные части тела (пальцы рук и ног) — такое собирали те, кто был по натуре склонен ко всяким зверствам. Один капрал из моего батальона носил с собой два похожих на сморщенные сливы талисмана — высушенные яички японского солдата, которого он собственноручно отправил на тот свет в разгар битвы на Тараве. Капрал этот не был чудовищем, наоборот, на мой взгляд, вполне симпатичный парень, и такое поведение объяснялось лишь безмерной ненавистью к врагу — ненавистью, которую испытывал почти каждый морпех и которую никогда не понять рядовому американцу.
У меня самого дома имелся сияющий штык из закаленной стали и еще флаг с эмблемой восходящего солнца. Однако главным моим сокровищем был круглый медальон, который я выиграл в покер на Сайпане. Этот выигрыш нельзя объяснить одной только удачей — я вообще плохой картежник, — но прежний хозяин медальона, кадровый уоррент-офицер из штаба полка, был наполовину пьян после бутылки джина «Гордоиз», добытой им в предыдущей партии, и под влиянием алкоголя легко уступил мне эту милую безделушку. Медальон был ценным приобретением. Исключительно тонкая работа: полированное золото с инкрустацией из слоновой кости в виде японского иероглифа, окруженного филигранью, на топкой цепочке. Он был довольно тяжелым и гладким на ощупь. Глупо, но я довольно долго считал его сплошным, пока случайно не обнаружил, что он, как и положено медальонам, открывается и внутри спрятана фотография. Снимок был сделан на пароме. Две маленькие девочки, очевидно сестры, лет примерно четырех и пяти, пристально смотрели в объектив из-за спинки кресла. На них были одинаковые соломенные шляпки с бантами, завязанными спереди, а бездонные черные глаза делали их похожими на совят.
Поначалу эта фотография меня смущала, и я даже собирался ее выбросить. Мне и без того было неловко держать у себя дома такой мрачный сувенир, и снимок еще больше усилил упреки совести. Однако уничтожить чудесный портрет значило бы признать свою вину, а пустота внутри стала бы еще худшим напоминанием. Поэтому я оставил картинку в медальоне и время от времени разглядывал девочек на пароме, стараясь не думать об их отце, с чьего мертвого тела был сорван мой трофей.
Изабель перебралась из гостиной в альков, который служил ей чем-то вроде кабинета. Моя мачеха преподавала на курсах для медицинских сестер в соседней больнице, и поэтому ей приходилось проверять письменные работы и готовиться к занятиям; вдобавок она тратила очень много времени на всякие благотворительные дела в епископальной церкви, и как бы я к ней ни относился и что бы ни думал о ее взглядах, мне оставалось только признать, что сердце у нее на месте. Изабель верила в благотворительность, и не только потому, что ее церковь поощряла милосердие, а просто (мне легче проглотить гвоздь, чем это признать) от природной доброты. Она подкармливала бездомных кошек, которые водились рядом с нашим домом, кормила меня, в конце концов, хоть и не обязана была готовить вкусный завтрак вроде того, что я слопал сегодня утром. На мгновение мне стало стыдно, что я не ценю редкие моменты ее сердечного ко мне отношения; стук пишущей машинки Изабель откликнулся у меня в душе сердечным расположением.
Но это длилось лишь мгновение. Я налил себя чашку кофе из новой кофеварки. Прислушиваясь к голосу Лу Рабиновича по радио, я обнаружил, что нью-йоркский еврей сумел добиться беспрецедентной для Старого доминиона поддержки. Действительно, ни разу за всю историю виргинского правосудия — по крайней мере в делах негров, учинивших сексуальное насилие над белыми женщинами, — у несчастного правонарушителя не было такого заступника, как Лу Рабинович. У него хватило дерзости вытащить дело Букера Мейсона на первые страницы газет и заставить реакционную виргинскую прессу написать о, как он выражался, «фундаментальной» несправедливости, которая должна была совершиться в Ричмонде сегодня вечером. Он говорил с печальными интонациями жителя Бронкса, но одновременно в его речи слышался проповеднический жар человека, происходившего (как указывала фамилия) из семьи потомственных раввинов.
— И что же дальше, Лу? — спросил его один из журналистов.
— Поскольку Верховный суд в очередной раз отказался взять на себя ответственность, у нас осталась одна-единственная возможность — подать губернатору прошение о помиловании.
— Каковы шансы, как вы думаете?
— Губернатор — добросердечный человек и христианин. Он чаще других губернаторов южных штатов отменял приговор в тех случаях, когда была попрана справедливость. И этот случай — самый вопиющий из всех.
— Вы полагаете, что существующий закон несовершенен?
— Я считаю смертный приговор за половой акт, пусть даже насильственный, — неоправданной жестокостью. Я не утверждаю, что мой клиент — святой. Мистер Мейсон признал свою вину, но это не умышленное убийство. Более того, в штате Виргиния ни один белый не был приговорен за аналогичное преступление к высшей мере наказания. Это аморально.