Кричи я тысячу раз: «Я ударил возлюбленную!»-ты не ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом, тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе, — эти слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они — как сосуды, полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно — можно проснуться; героев книг забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было стереть, я бы кричал: «Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил, Настоятель!»— и сердце мое исполнилось бы радости.
— Страсть — удел животных, — повторил Настоятель, обернув к морю каменное лицо.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола, след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет… рука моя наказана… рука… рука… рука… та самая рука, Настоятель, которой я ударил возлюбленную!..
— О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть вас!.. — кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи глаза — как сон, чья плоть— как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину.
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза, слепой взор! — кричал Пабло. — Теперь, вне воды, ты не узришь грозного взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!..
— Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
— Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!..
Часть третья
Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так — одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура.
Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню — они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая — сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость — в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь!
Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы.