Путем больших умственных затрат удалось понять, что первое – это взять из починки мои ботинки, а второе – принять экзамен восемнадцатого июня у не сдавших курсовые студенток; но «Чебутыкин» долгое время оставался неразъясненным, пока случайно, благодаря какой-то ассоциации, не вспомнилось: Чебутыкин – значило: поблагодарить Т. П. Родину за билеты на «Трех сестер»…
Но вот позади нервные сборы и обусловленная дороговизной обходительность таксиста, – и мы стоим с вещами на платформе северного вокзала.
Три рюкзака, две снасти и мамины пакеты и мешочки.
Перемаргивают указатели, пахнет характерной смесью гари и железа, подрагивают в знойном воздухе провода, и разносится над путями двоящийся металлический голос, объявляющий прибытия и отъезды.
Нашего поезда еще нет, и я, оставив родителей с вещами, убегаю в вокзальный тубзик, страшное место, где надо на пять минут забыть, что у тебя есть чувства.
Возвращаясь, вижу родителей, которые подходят к нашим вещам с только что купленной бутылкой минеральной воды.
Еще минуту стоим, ждем.
Папа отвинтил голубую пробочку и булькает, утоляя жажду.
Внезапно все мы трое понимаем, что простенок, где только что была прислонена наша «длинная снасть», пуст.
Все на месте – рюкзаки, пакетики…
Но длинной снасти нет.
Нет ее.
Папа бледнеет, у него пустеют глаза, он говорит буквально: «Ах!» – хотя никто так никогда не говорит – и еще он делает то, что называется «всплеснуть руками», то есть поднимает их ладонями вниз, хлопает по джинсовым штанам и становится словно меньше ростом.
Мама, наоборот, собирается, оглядывается и бухтит что-то такое: «Глебчик, Глебчик, все сейчас найдем, не может быть, Глебчик…»
Я отбегаю в сторону, – скорее чтоб не видеть папиного лица, чем в поисках решения.
На вокзале все также равнодушно гудит голос над путями про какие-то «хвосты составов», воробьи клюют гадость на асфальте…
Я гляжу вдоль длинных и насквозь просматриваемых перронов – пустота, зной и тягостное закатное солнце.
И тогда вдруг я побежала, побежала, повинуясь какому-то не оформленному в словах чувству, к ближнему отправляющемуся поезду, который уже пофыркивал.
Брякнула подножка, я стукнулась об угол – и оказалась в темноватом плацкартном вагоне, душном и уже каком-то неприятно-обжитом, с тапочками и чьими-то пятками в перспективе.
Боже, что я тут делаю?
В первом закутке сидели четыре вялых мужика, откупоривая батарею пива на столе…
Дальше выглянула веселая девушка и кивнула, по проходу шел мятый проводник.
А над мужиками, на багажной третьей полке, лежала наша снасть в линялом родном брезенте, наши весла и стрингера…
– Провожающие, выходите скорее, – тревожно сказал проводник.
Не слушая, я обеими ногами встала на мужичьи полки и потянула снасть к себе. Она накренилась и поехала вниз.
– Помогите, – коротко сказала я.
Один из мужиков, возможно, тот, кто крал, вскочил и со словами: «Осторожно, что ж вы, девушка» помог мне стянуть снасть вниз. Я схватила ее в охапку и выбежала прочь из вагона на перрон.
…пекло солнце,
…я пошла назад, к родителям,
…папа стоял спиной,
…мама сощурилась на меня издали и тронула папу за рукав,
…папа обернулся и еще раз сказал: «ах»,
…за моей спиной поезд с вагоном, где я только что была, лязгнул и поехал….
Я тихо подошла и поставила длинную снасть на прежнее место.
На все это – от «ах» до «ах» – ушло минуты полторы.
Помолчали.
Потом подали наш поезд.
– Давай в две ходки, Глебчик, – осмелилась только сказать мама, но папа взвалил на себя рюкзак, взял обе снасти и пошел по перрону.
Мы со своими мешками и пакетиками бежали рядом, задыхаясь и боясь сказать слово…
Сели.
Через полчаса и наш поезд выдохнул, дернулся и тихо пополз вдоль платформы.
Купе было изумительное, проводница – красавица, простыни сияли белизной, янтарный чай покачивался в мелко звенящих подстаканниках, рафинад был в опрятной зеленой бумажке.
Мы довольно рано легли – и только тут весь этот морок слетел, и нас разобрало.
Я на верхней полке изнывала от смеха до боли в ребрах.
Мама смеялась с театральными протуберанцами.
Папа, закрывшись уютно простыней и сплетя пальцы на груди, не открывая рта, делал как-то так: ф-ф-ф-ф и снова ф-ф-ф-ф…
Босой ногой я поглаживала багажную полку, где поверх рюкзаков лежала наша длинная снасть, похищенная и в минуту возвращенная невеста, покачивалась и почти не дребезжала, виноватая.
Сладкий сон под тыдых-тыдых сморил довольно быстро, и мне уже снилось, как через сутки я впервые погружу в сияющую прозрачную толщу воды светло-алюминевую лопасть с тремя заклепками, весло выпустит несколько зимних пузырьков и, улькнув, уйдет вниз.
Лодка качнется – потому что с кормы, оттолкнувшись, сядет папа.
Потом развернется перпендикулярно берегу и боком к полуденному свету, и наши три сидящие тени в кепочках отразятся в солнечном ребристом песке мелководья…
Козловицер и Зуся
В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.
Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.
Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.
Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:
– Гадина все-таки эта Крупская…
– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.
– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.
В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.
Родителям было не так противно, а нам-то…
Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…
И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.
Так прошло пять лет, пока не появился Зуся.
Почему-то самым страшным уроком был для меня – труд.
Шитье, мать его.
Все девчоночки приходили, снабженные модными линейками, добротными кусками ситца из нашего ближайшего магазина, миллиметровой бумагой и опрятными ручками, карандашами и ластиками.
У меня всегда или не было вообще ничего, или была старая миллиметровка, оставшаяся от брата, странные отрезы от непонятно какой тряпки, линейка, принадлежавшая еще дедушке А. А. Реформатскому и прочее, фамильное, но постыдное и неприемлемое на уроках. Легкомысленные родители следили только за тем, чтоб я прочитала все по литературе.
А на труде творили высокую науку! Л. А. Пыхова, так звали нашу училку по шитью, диктовала бескомпромиссным голосом: «ДТС, деленное на два» – и прочие грозные вещи. Это все надо было знать назубок, чтоб скроить убогий хозяйственный фартук с тесемочками – мамочке на восьмое марта.
Я знала, что мамочке, совершенно бесхозяйственной и передавшей все домашние заботы нашей няне, это все на фиг не нужно. Но на уроках сгорала от унижения и собственной беспомощности – и выпрашивалась в туалет.
На первом этаже была столярная мастерская, где в тот момент, когда мои товарки осваивали «ДТС, деленное на два», наши мальчишки точили и вырезали непонятные, но приятные на ощупь детали на станках.