Нужно заметить, впрочем, что в последующие годы эта позиция не раз вызывала аргументированные возражения71. Серьезной критике подверглась эвристическая значимость метафоры «открытие детства», лежащей в основе подхода Арьеса, найдено немало свидетельств того, что Средневековью были вполне знакомы этапы человеческой жизни, соответствующие современным понятиям детства и подросткового возраста. Сегодня исследователи все более решительно формулируют неприятие тезиса об игнорировании ребенка европейским Средневековьем. Суламифь Шахар, специально посвятившая свою книгу проблеме детства в Средние века, например, категорически заявляет: «Был ли взгляд на детство позитивным или негативным, нет сомнения в том, что детство воспринималось в Средние века как самостоятельный этап человеческой жизни с его собственными качествами и характеристиками»72.
Но что, собственно, мы знаем о средневековом ребенке? Довольно хорошо изучены философские и педагогические воззрения о нем современников73; социальные институты, определявшие его развитие, в особенности такие, как школа и семья; изображение детства в художественной литературе и живописи. Однако важные для воссоздания картины прошлого во всей его живой многогранности вопросы о том, чем было детство для обыкновенных людей Средних веков, как переживали они свой собственный детский опыт, только начинают формулироваться исследователями. Очевидно, что для уяснения их особое значение имеют сохранившиеся документы личного характера, в особенности средневековые автобиографические сочинения. В некоторых из этих самоизображений достаточно подробно говорится о первых годах героя-автора. Не могут ли они внести некоторые уточнения или даже новые существенные штрихи в сложившуюся общую картину? Ведь автобиографический характер этих сочинений превращает их в особую, весьма специфическую группу «живых» свидетельств – тех, которые дают возможность узнать не только то, что думали люди Средневековья о первых годах жизни человека, но и то, как они их чувствовали и переживали на своем собственном опыте.
Автобиографические тексты VII—XV вв., впрочем, далеко не всегда рисуют яркие и информационно насыщенные картинки первых лет жизни их авторов. П. Абеляр, например, в «Истории моих бедствий»74 о своем детстве сообщает крайне скупо и бесцветно. Он приводит лишь некоторые самые общие отрывочные сведения, составляющие часть универсального набора биографических клише: указывается место его рождения, отмечаются одаренность ребенка и склонность к учению, особая забота о нем отца – все это умещается в какие-нибудь два десятка строк. Несколько подробнее вспоминает о детстве Карл IV в третьей главе автобиографического «Жизнеописания»75, но его рассказ, по форме мало чем отличающийся от средневековой хроники, лишь сухо регистрирует отдельные внешние жизненные обстоятельства. Здесь следует заметить, что описания жизни автора в средневековом автобиографическом тексте – это вообще чаще всего история событий и поступков, за которой не всегда удается разглядеть даже того условного «внутреннего человека», делающего выбор между грехом и Божественной благодатью, о котором говорил Апостол Павел в I в. (Рим 7: 22). Помимо прочего, такие описания нередко имеют выраженный риторический характер. Ордерик Виталий (1075—ок. 1142), автор «Церковной истории» в 13 книгах, по примеру древних снабжает свой труд автобиографическим отступлением, в котором немало говорит о собственном детстве. Однако это описание настолько наполнено изысканными красотами стиля и общими местами, что внутренняя история его собственного детства почти целиком растворяется в них. То, что остается на поверхности и что отличает рассказ монаха о себе от какого-нибудь хрестоматийного «жития», – отдельные биографические факты, прочно встроенные в общую повествовательную канву: дата и место рождения, имена крестившего его священника, школьного учителя и монаха-наставника, других людей, сыгравших важную роль в начале его жизненного пути.
Впрочем, отдельные «детские» сюжеты в памяти некоторых авторов запечатлелись довольно живо и подробно. Чаще всего и больше всего они вспоминают о своем учении. Любопытное описание «запойного чтения» встречаем в «Поучениях» греческого монаха Дорофея (ум. после 560). Сначала книга, по его словам, вызывала у него неудержимый страх: всякий раз, когда ему приходилось брать ее в руки, он «был в таком же положении, как человек, идущий прикоснуться к зверю». Несмотря на это, мальчик продолжал понуждать себя, и вскоре был вознагражден за свое упорство Господом: прилежание обернулось в необычайную тягу к чтению. «… От усердия к чтению, – вспоминает Дорофей о том, что стало с ним вскоре, – я не замечал, что я ел, или что пил, или как спал. И никогда не позволял завлечь себя на обед с кем-нибудь из друзей моих, и даже не вступал с ними в беседу во время чтения, хотя и был общителен и любил своих товарищей».
Богослов, переписчик и школьный учитель XI в. Отлох Санкт-Эммерамский (ок. 1010 – ок. 1070), рассказывая о своем учении, рисует автобиографический образ пытливого, любознательного и усердного мальчика, намного превосходящего своими способностями сверстников. Рвение этого мальчика вознаграждается Господом, избавляющим его от усвоенного в детстве неправильного наклона пера и открывающим ему тем самым карьеру переписчика священных книг76. Византийский монах Никифор Влеммид (ок. 1197 – ок. 1282) говорит о науках, которые он изучал, а также подробно перечисляет наиболее важные произведения античных и христианских авторов и даже называет учебники, которые он штудировал.
Особое место при этом писатели отводят рассказам о тяготах, сопутствовавших их учебе, в особенности о жестокостях и несправедливостях учителей. Много, с нескрываемой болью и горечью говорит о своем учении Августин Блаженный (354–430). «Боже мой, Боже, – сокрушается он, – какие несчастья и издевательства испытал я тогда». Детский и взрослый миры в его рассказе отчетливо разведены и даже противостоят один другому. В школе, куда его отдали постигать грамоту, он вначале не отличался прилежанием и за свое нерадение частенько бывал жестоко бит. Причем жестокость, проявленная к нему, ребенку, как он хорошо помнит, вызывала не возражения, а, напротив, снисходительные улыбки его родителей, несомненно, любивших свое чадо и искренне желавших ему добра. И это доставляло юному Августину дополнительные тяжкие страдания: «Маленький, но с жаром немалым, молился я, чтобы меня не били в школе. И так как Ты не услышал меня… то взрослые, включая родителей моих, которые ни за что не хотели, чтобы со мной приключилось хоть что-нибудь плохое, продолжали смеяться над этими побоями, великим и тяжким тогдашним моим несчастьем».
Суровыми и полными несправедливостей выглядят и годы учения в автобиографии настоятеля Ножанского монастыря Гвиберта (1053–1121). Однако его отношение к перенесенным тяготам и к взрослому миру в целом не столь однозначно, как у Августина. Он считает, что учитель искренне желал ему добра, но был излишне строг и неискусен в своем деле. «Мой учитель, – вспоминает Гвиберт, – питал ко мне гибельную дружбу, и чрезмерная его строгость достаточно обнаруживалась в несправедливых побоях, которыми он меня наделял».
Сюжетная канва рассказа Гвиберта о годах ученичества, если оставить в стороне детали, близка к модели Августина: он тоже не проявлял поначалу должного рвения к занятиям и бывал за это жестоко бит, тоже тяжело переживал несправедливость этих побоев. Что отличает оба сюжета, причем отличает разительно, – это интерпретация событий авторами. В «Исповеди» шалости мальчика и его увлечение играми, мешавшие учебе, – это всего лишь подтверждение истины об изначальной греховности человеческой природы (детство не невинно, оно всего лишь менее порочно по сравнению с другими периодами жизни человека). У Гвиберта воспоминания о трудных годах ученичества дают материал для заключения иного рода. Причиной его первоначального неуспеха в постижении наук оказывается не он сам, не ребенок, несущий на себе печать первородного греха, а нехватка знаний и умений учителя, за которую приходилось сурово расплачиваться мальчику: «Он бил меня тем несправедливее, что если бы у него был действительно талант к обучению, как он полагал, то я, как и всякий другой ребенок, понял бы легко каждое толковое объяснение». Говорит же он об этом в своем сочинении, как он сам признается, не для того, чтобы запятнать имя доброго друга, каковым этот учитель для него был, но чтобы поделиться с читателем одним из своих философско-педагогических наблюдений: «Мы не должны выдавать другим за верное то, что существует в нашем воображении, и не должны покрывать сомнительного мраком своих догадок».