- Там так просторно, красиво… - помедлила и, поскольку была еще и честной, добавила: - Хотя местами занудь жуткая!
Уже основательно посвежело, когда Кармаданов с дочерью вышли на улицу. Идти далеко, на смотровую, было поздновато. Кармаданов уселся на скамейку перед прудом и развернул газету, Сима то с интересом присматривалась к выгуливаемым здесь же домашним хвостатым, а с самыми общительными немедля пыталась знакомиться, то напрочь о них забывала и принималась деловито, очень осмысленно кидать в воду какие-то веточки и листики. Впадала в детство, как она порой сама это очень по-взрослому называла. Кармаданов не вдавался, как и чем она развлекается без родительского присмотра, с друзьями-подружками, нечего девицу бесить мелким контролем; пивом не пахнет пока, и слава Богу. Но когда удавалось им выбраться на пленэр семейственно, вдвоем ли, тем паче втроем, дочка с наслаждением впадала в детство. Кармаданову думалось тогда, что она играет в это время не столько в то, что она по виду играет, сколько - в маленькую себя. Увлеченно, от души… Какое удовольствие она с того получала? Поди пойми…
От чтения газет Кармаданов получал, надо признать, скорее мазохистское блаженство типа “Ну, что еще у нас плохого?”. Кого ни возьми - всяк только и знал, что доказывал: я прав, я! Вот бы дали мне порулить! Ну, не мне, так тому, кто меня проплатил - уж он-то точно знает средство от всех напастей! Чувствовалось: кинь этому волю хоть на час, он сразу всех на лесоповал… Всяк ощущал себя в силах и вправе рулить всем, что ни есть в стране - по-диктаторски. Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.
А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых - рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков - прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.
Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в брэнды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем - свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.
Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное - и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше, чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично. Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией - и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, первей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться, сколько их душеньке угодно - свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.