Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поддакивая и поглядывая своими зелеными острыми глазами. И чем больше он слушал, тем сильнее хотелось ему говорить о себе, о том, что он видел и пережил за свою двадцатидвухлетнюю жизнь. Хотелось сказать им, что все они щенки - и старик в золотых очках тоже щенок, и что они, в сущности, при нем не имеют даже права рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном, потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое суток ел какие-то ягоды и корешки, и было обидно, что девушка слушает, и моряк слушает, и старушка сочувственно охает. Потом врач из соседнего отделения зашел к ним - сел на край лавки и курил, и все слушали, как он выезжал на роды, и что из этого вышло. Он говорил приятным низким голосом и поглядывал на всех с выражением превосходства (так казалось Жмакину), и все восхищались мужеством врача и выражали удивление, что до сих пор живут такие дикари, как в рассказе доктора.
Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз гудел где-то очень далеко в морозной мгле, и вагон покачивался. А Жмакин не спал и думал. Он казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему замечательными, и сам он рисовался себе героем - точно он и не плакал тогда и не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное, а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней… И мир представлялся очень несправедливым, - они, и доктор, и агроном, и старик в очках, могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше, ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату, рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень, ложь была в почете, - умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе - везде. Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации - все это было в действительности, так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и старику, и агроному, и, девушке, - он уже знал, что ее зовут Катя Малышева; она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойно и розово во сне, - он долго на нее смотрел. "Расскажу, - решил он, - будь что будет!"
По ему все не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа плохо срасталась, он слишком долго голодал. "Жмакин", - сказал он перед зеркалом сел и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился, изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас же запотело, и он ничего не увидел. Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
- Гражданин! На остановке…
- Я не пользуюсь, - сказал Жмакин, - я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя - свое лицо с бородкой, узкие злые брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал "ах ты, Каин" и вышел из уборной. Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки. Проводник сердито кашлял.
- Все задувает, - сказал Жмакин, - вот погодка.
Ему хотелось поговорить.
- Задувает, - сказал проводник, - в пятом вагоне чемодан задули у пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданом, пошел по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал кожаное пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонько насвистывал одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
- У кого это чемодан сперли? - спросил он издали, заметив, что Жмакин смотрит на него. - Не слышали?
- Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны и штатский в высоких сапогах и в шубе нараспашку. Лицо у штатского выражало раздражение. "Сейчас возьмут", - решил Жмакин и полез в карман за папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. "Возьмут, довесят еще пять лет - будет десять", - думал он, закуривая и не пропуская ни одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял немного сзади, от него несло холодом, снегом.
- Через ваш вагон никто не проходил? - спросил штатский. - С желтым чемоданом?
Жмакин молчал.
- Нет, - сказал он наконец, - не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
- Один тут проходил, - будто вспомнив, сказал он, - но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же он обессилел и полез наверх спать.
5
Вечером на следующий день он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, - такое вранье, что он сам запутался, В вагоне было нестерпимо жарко; пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил "во-от", или "хо-рошее дело", или "шут тебя дери", или что-нибудь еще в этом роде. Катя Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, потный нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и врач из соседнего отделения, и было ясно, что они сочувствуют Жмакину, а главное - верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, с той страстной нервностью жестов и интонации, за которую блат окрестил его "Психом", с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил, то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, "тонные" круглые слова, - ему просто нельзя было не верить.
- Ну и что же - передали? - спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
- Что?
- Да ну то, что несли…
- Это? Да, передал, - сказал Жмакин, вдруг щурясь, - как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
- Да-а-а, - протянул он, - бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал, - после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток доктора:
- Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем… А рядом с нами едет доподлинная героическая натура, и никто о нем никогда ничего не узнает… А? Это жаль, жаль…
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
- А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха разрезала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку - старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин, не торопясь, слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его, Жмакина, честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом - он знал, что солгал им в главном - в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал - ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые он перенес, ни в риске, которому он подвергался. Э, да что! Если б знали они, что он не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, - тогда бы они поняли, что значит настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону. В тамбурах вился снег. На все деньги, какие у него были, он купил водки и закусок и пошел к себе в вагон. Катя Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. У нее было злое лицо, и она всем грубила. Жмакин пил и молчал. Летчик все с ним чокался и уговаривал идти в авиацию.
- Я и так авиатор, - сказал Жмакин с вызовом и понял, что пить ему не следует. - Все мы авиаторы, - добавил он испуганно, - летаем с места на место.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты…
- Давайте лучше патефон заведем, - предложил моряк, и все опять слушали "Румбу", а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
- Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
- Прелестная вещь юг.
Выпивка явно не удавалась. Все говорили - эх, люблю выпить, - и никто толком не пил, предлагали и не пели, нарочно смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
- Да-с…
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.